Павел КРУСАНОВ
ГЛИНА
Рассказ
Вчера в метро я видел Нину. Выходил из вагона на «Сенной», а она стояла у дверей, пропуская хлынувшую
наружу толпу — бледная, без видимых следов косметики, русые волосы заплетены в косу. Такой я ее помнил и
такой, владей искусством карандаша, мог бы изобразить. Удивился ли я? Не то слово — я заледенел. Изморозь
покрыла мое тело, хрустя на сгибах и ломаясь на ходу. Полевые сезоны на Алтае… Мы вместе копали могильники
на плоскогорье Укок — в нашей экспедиции она была штатным художником. Да, у многих были фотокамеры, но
по правилам все находки должен был фиксировать художник — таков закон. Нина умерла шесть лет назад. Была
навеселе, упала в подъезде на лестнице, перелом основания черепа. А тут стоит на платформе, и серые глаза
смотрят мимо… Мимо всего. Я не посмел даже кивнуть.
А на прошлой неделе я мельком встретил на Владимирском Захара. Возле обувного магазина «Форум». Он
жил тут неподалеку, на Колокольной, в красивом доме с изразцами. Такой узорный пряник, русский стиль. Мы
были знакомы с ним еще детьми — вместе ходили в исторический кружок при Дворце пионеров. Захар умер
полтора года назад в Германии. Печень. Или почки. Разное говорили. Тогда решил: показалось. А что еще можно
было решить? И вот теперь — Нина…
Я болен — какая-то зараза грызет мой разум. В противном случае придется признать правоту тех, кто
утверждает, что единственная достоверность мира — это наши галлюцинации. Но это не так. Иначе мы знали бы
о бабочках только то, что иногда им снятся китайские мудрецы. А нам известно совсем другое. И мир трещит,
разбрызгивая потроха, в давильне наших знаний, как перламутровка, на которую уронили атлас чешуекрылых.
Да, болен. Еще недавно был крепок и красив, как каслинский чугун, а тут — нате вам… Теперь все чаще
без видимой причины меня одолевает сонливость, и, как следствие, — рассеянность. Иной раз, выходя из дома,
не запираю дверь, и, возвращаясь, удивляюсь — открыто. А ведь, казалось, как обычно, проворачивал ключ, и
угодливая память выдает фантомное воспоминание — клацанье механизма в замке. Иногда забываю запирать,
входя: просыпаюсь — дверь настежь. Странные симптомы. И еще: общество людей — тяготит, одиночество —
манит. На телефонные звонки отвечаю через раз. Точнее: через четыре на пятый — так примерно. Возможно,
виной всему укус какой-нибудь диковинной мухи. Или неведомый паразит залез в мое нутро иным путем, и —
трах-тибидох — самозахват. Я слышал, эти твари умеют ловко управлять хозяином, как опытный погонщик
ездовым скотом. Завладевшая мной дрянь заставляет говорить невпопад, мешает следить за чужой мыслью, велит
забывать сдачу в магазине…
Сейчас уже не скажешь точно, когда это началось, когда я впервые почувствовал в себе жало недуга. Время
слипается в голове в одно вязкое всегда, где нет места календарю, временам года, памятным датам и разнице
между понедельником и четвергом. Что было раньше — университет или школа? Первая сигарета или утро на
хозяйственном дворе зоопарка, где я — школьник, член исторического кружка при Дворце пионеров — с
любопытством наблюдал, как в порядке научного опыта три почтенные археологини пытаются разделать
каменными палеолитическими орудиями тушу умершего слона? Что было сначала — старик из Костенок
рассказывал мне, как зимой в войну блиндажи на передовой утепляли трупами немецких солдат, или самарский
удильщик, рисуя былое изобилие Волги, врал, что в прибрежных селах печи топили сушеной рыбой? Я ездил в
Алтын-Эмель три месяца назад, в апреле, или это было в тот год, когда мы с Мариной плавали на кораблике по
зеленоватому Майну, на гладь которого падали первые желтые листья? И когда от меня ушла Марина — в
далекую морозную зиму (в городских подъездах лопались чугунные батареи, разорванные обратившейся в лед
водой) или это случилось неделю назад, под пляску тополиного пуха, завитого ветром в пушистые вьюны? Все
смешалось в одной круговерти — время, лица, предметы, пространство… Так катаешь в детстве по первому снегу
ком для снеговика, и в него залипают прелые листья, песок, трава…
Что-то разладилось в моем королевстве. Нина, Захар и эта глина… Я был как струна, рассекающая мягкий
сыр жизни, — теперь запах тлена и ужас небытия мерещатся повсюду. Словно Бог оставил меня. Оставил всех —
дал в руки зажигалку, а огонь в сердцах задул. И легкость ушла, и все вокруг как-то сразу стали старыми —
Стр.1
траченными людьми, подержанными телами. И в речах закишели мертвые слова. И живая легенда, глядь,
сделалась полуживой. Словно мир не соизмерил мечту с собственными силами, и мечта обернулась погибелью,
— а из-под обломков мечты редко кто сумеет подняться. Та же история, что с русскими печальниками на
пламенных кухнях: мечтали, обличали, возвещали, верили, а вышел срам, потому что вдруг сделалось
пронзительно ясно, что мировой заговор, Большая игра, сионские мудрецы — все совокупное коварство мировой
закулисы — изрядно преувеличены, поскольку русские и сами прекрасно справляются с делом уничтожения
своей державы.
Конечно, дело во мне — человек так устроен, что свой недуг ставит в центр мироздания. Заболит у него
ухо или надуется мозоль на пятке, — и кажется ему, что ухо стало огромным, а пятка великой, больше его самого,
важнее всех причин, сильнее всякой воли, и весь мир уже и есть это больное ухо, этот ноющий пузырь на пятке…
Такое чувство, будто я иду по жизни, то и дело задевая прямые, с которыми вроде бы мы должны быть
параллельны. Мертвое — мертвым, живым — ужимки и прыжки. Вокруг невесомое лето, зеленое северное тепло:
забредешь на Елагин — водомерки на глади пруда, в цветке дремлет шмель, жук-кузька, зацепившись коготками
лапок сразу за две травинки, растянулся в добровольном распятии… А тут откуда ни возьмись прохожий, еще
крепок, а рот беззубый, вялый, и нижняя челюсть гуляет туда-сюда — будь он актер, легко сыграл бы какоенибудь
жвачное животное. Да и сам я теперь… Какой, если взглянуть со стороны? Мелкие сбои в координации,
складная речь дается с трудом, внимание скачет с пятого на десятое…
Итак, я болен. Что видит вокруг больной взгляд? Купи, попробуй, вложи, выиграй. Что еще? Убьем
паразитов, заморозим бородавки, избавим от страданий. Вчера на улице заметил выцветшую неприглядную
вывеску: «Ремонт одежды». Глаз бегло прочитал: «Ремонт надежды». Забавно. Да, ремонт надежды — вот что
мне нужно.
В новосибирский аэропорт «Толмачево» прилетели до зари, в несусветную рань. Пока англичане и зиновцы
охотились на экспедиционный багаж, ползущий по вьющейся черной тропе, я рассматривал скульптурную
композицию в гулком зале ожидания. Серебряный всадник (то ли ордынец, то ли азиатских кровей казак) несся
на оскаленного серебряного волка. И тот и другой отчасти были запаяны в хрустальные кубы (не стекло, конечно,
— какой-нибудь технологичный пластик), дающие иллюзию излома, а из такого же куба, но расположенного чуть
выше, на них взирало травленое лицо равнодушного Будды. Композиция выглядела динамично и вызывала
уважительный интерес, хотя замысел скульптора представлялся не столь прозрачным, как использованный им
хрустальный материал: при подробном осмотре я насчитал у лошади пять ног, а у волка — пять лап. Как ни
странно, уродство не бросалось в глаза, и чтобы обнаружить его, следовало включить внимание. Всадник отчегото
сохранил привычную парность членов.
Нас ждали. Прямо из аэропорта, погрузившись в «газель», «волгу» и китайский внедорожник, покатили по
ночной трассе на Карасук, к казахской границе. Биологическая экспедиция в национальный парк Алтын-Эмель.
Два зиновца из Петербурга, два англичанина и пятеро новосибирцев — паразитологи, орнитологи, энтомологи,
арахнологи. Начальник — сибиряк, спец по двукрылым. Еще два шофера и повариха. За баранкой «китайца»
сидел птицевед, двинувший в экспедицию на своем буцефале. Ну и тринадцатый — я, сбоку припека, археолог.
Так решили — дескать, пусть будет историк с полевым опытом. Я напросился сам, чтобы уехать и забыть. Забыть
похитившую мой покой Марину, прекрасную воровку, походя и без нужды, как скверный ребенок, укравшую у
меня — меня. Да простит мне небо этот маньеризм.
Алтын-Эмель — «золотое седло» — такое имя, по легенде, дал горному хребту прогуливавший здесь свои
тумены Чингисхан. Меня интересуют сакские курганы. В Илийской долине их до черта. Сами казахи теперь
толком не копают и другим позволять не спешат. А если и копают, то как-то пафосно, с тенденцией. Они записали
саков себе в пращуры — так польская шляхта, с целью отделить себя от черни, «песьей крови», назначила некогда
своими предками сарматов и нарядилась в свой сарматский стиль — степняцкие усы и кривые сабли. «Золотого
человека», Алтын-Адама, откопанного Акишевым еще в шестьдесят девятом, казахи теперь чеканят на медалях:
посаженный на крылатого барса, он украшает штандарт президента. Музей на могильнике построили. А саки, как
принято считать в профессиональных кругах, были иранских кровей, но кто в таких случаях смотрит на рожу.
Смотрят на регистрацию. Понятное дело: нужны длинные корни, чтобы крепить гордое самостояние. Пусти тут
кого-то со стороны, могут ведь такое отрыть, что не приведи Аллах, да пребудет над нами его милость.
Невозможно допустить. Поэтому еду с биологами контрабандой — посмотреть и прикинуть на перспективу: есть
ли где-то интерес для нас, гробокопателей. На какую-то гипотетическую перспективу — кому как не археологам
знать о бренности суверенных образований. Равно как и империй, нанизывающих эти образования на шампур.
Апрель. Дорога пуста. В небе медленно гаснет космос. Здесь другой воздух, другая даль, другие цвета, и
только грачи — те же. Я думал, тут будет меньше весны — так всегда представляешь, отправляясь в Сибирь, —
но нет, ее, похоже, даже больше. Снег сошел, его не видно ни в придорожных канавах, ни в перелесках. Вдоль
дороги — степь, березовые колки, черная пашня, лесополосы, поля с озимыми, на которых уже показались зеленя.
То тут, то там по степи дымит и взблескивает багровым пламенем травопал. Начальник экспедиции — спец по
двукрылым — горько бранится: из года в год от этого лиха горят в округе леса. Над сухой прошлогодней травой,
Стр.2
невысоко, то зависая, то ныряя к земле, пасет мышь белобрюхий лунь. Березы здесь тоже другие. Как будто
светлее. Они еще голые, еще не подернуты желтовато-зеленой дымкой, и белы у них не только стволы, но и ветки.
У наших не так, у наших ветки темны. И растут тут березы пучком — несколько деревьев из одного гнезда. Их
сияющие стволы гнуты, раскорячены степным ветром. Местные говорят: танцующий лес.
До Карасука добрались к полудню. А через двадцать минут уже въезжали на территорию биологической
базы академического института, официально — научный стационар.
Народ квелый, не выспавшийся — за долгие часы пути рассказаны все дорожные истории и анекдоты, нет
сил ни говорить, ни слушать. А между тем стационар затейный. За жилыми домиками, вдоль заросшего
тростником берега озера — ряды просторных птичьих вольеров, оборудованных чем-то вроде избушек на курьих
ножках, сухими стволами и березовыми вениками с прошлогодним листом. Тут отрабатывают технологии
разведения в неволе редких птиц. В основном — тетеревиных. Но есть и длинноногая дрофа, и беркуты, которые
несутся здесь как клуши, и вымирающие утки савки, плодящиеся как песок морской в утиных палестинах. А порато
самая дивная — ток. Гормоны кипят в алой птичьей крови. Дикуши, глухари, воротничковые рябчики,
обыкновенный и кавказский тетерева… Все пляшут, распускают хвосты, топорщат перья на шее, метут крыльями
землю, выписывают перед самками круги, бесстрашно шипят на незваных гостей. Не питомник — сказки
русского леса.
На следующее утро, чуть забрезжил рассвет, ученая братия, помятая после бурного ужина с водкой,
наскоро позавтракав, собралась в путь — начальник экспедиции хотел в один дневной прогон домчать до
Балхаша. Затея не очень реальная, если взять в расчет резвость видавшей виды «газели». Да и казахская дорожная
полиция, по свидетельству бывалой шоферни, лютует на асфальте, как весенний пастбищный клещ, — такой
вопьется, отдирать надо, будто вывинчиваешь саморез, с проворотом.
Я тоже был хмур, хотя за ужином выпил не так и много. Причина в другом — ночью мне снилась Марина.
Проснулся, вспомнил — и как будто умер. Я обидел ее и не подлежу прощению — все страсти преисподней к
моим услугам.
Таможенный досмотр и паспортный контроль прошли быстро, в гору экспедиционного багажа никто даже
не сунулся: все-таки Академия наук — не жук чихнул. За поднявшимся шлагбаумом — Казахстан. Плоский,
непаханый, безлюдный. Только тянутся вдоль трассы столбы бесконечных ЛЭП, только летит через дорогу
призрачное перекати-поле, только мелькнет раз в полчаса ватажка местных буренок, маленьких и лохматых. Не
земля — сковорода. Но все-таки не та, что ждет в аду, где черти будут жарить меня десять тысяч лет, превращая
мою бессмертную душу в шкварку.
Глины — целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину
воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь — словно слышу зов. Зов глины. В
нем — изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными
мечущийся в поисках тела, но всякий раз — облом. А отказаться от мучительных метаний — никак. Такова
природа духа и его голода.
Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая — набрал разной. Когда
я развожу ее в миске водой, я думаю о мертвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я
думаю о мертвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мертвых.
Или… Или это мертвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе — мной?
Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки — плод неосознанной тоски, — на
Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки
подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе,
разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошел в психиатрию и даже успел защитить
кандидатскую. Как сказал Захар, в то время, когда был живым: «После защиты диссертации человек получает
право говорить глупости». Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвертом, когда
вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую
дилетант делает дело ловчее всякого профессионала — такова великая сила случая. И вот, как ни в чем не бывало,
Кашнецов идет мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведенных в могиле, он ничуть не изменился.
Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые
воды, поднялся и залил корни волос. А он прошел мимо, мазнув тусклым взглядом, — не узнал. Даже не заметил.
И вновь меня покрыла изморозь и захрустели сочленения.
Смертельное манит — заметил полузабытый автор без малого сто лет назад. Я шел за Машей-Кашей следом
до Мальцевского рынка. Шел и чувствовал, как на меня тяжелым покрывалом наваливается сон. Неуместный
теперь, когда меня, как мотылька булавкой, насквозь пронзил загробный холод. Или, напротив, так и есть —
булавка, а за ней смертельное кино? Нет, все-таки не так. Сначала летучая жизнь тает в эфирном сне, и лишь
потом… Я боролся, одолевал сонливость, я хотел увидеть. Так увидеть, чтобы, наконец, поверить глазам. Но и
равнодушная сонливость одолевала меня. Какое-то время мы пребывали в зыбком равновесии.
Стр.3