Валерий БАРАНОВ
ТЕОРИЯ БЕССМЕРТИЯ
Роман*
Когда-нибудь в будущем люди научатся оживлять умерших… по оставленным ими в космосе следам.
Н. Федоров
Вот сорвался снег с верхушки ели на случайный выстрел.
Запрокинуто прозвучал мой голос, как плач лисицы.
Как магический гимн имени твоему.
Скоро наступит полночь.
Одна половина меня живет в аду — другая осталась в раю.
Ты — доказательство, что это так!
Ты причиняешь мне боль, но держишь меня на плаву.
Благодаря тебе, я способен чувствовать жизнь, писать роман, ненавидеть смерть.
В твоем и моем воображении восстают одни и те же образы. Мы одинаково безумны. Мы играем одну и ту
же пьесу.
Ты всегда разоблачаешь меня. И приходится начинать все с начала.
В жизни бывает много начал. Мое начало сначала сиренево, даже зеленовато, как синяк под глазом. Твое
начало ослепительно, как зимнее утро в Западной Сибири.
Вчера мне было сказано, что я не могу больше растворяться в твоей жизни, медленно, ночь за ночью,
глубинами плыть, зажмуриваясь… нет ни сна, ни яви, ни пробуждений в огне диких воспоминаний, нет даже
милосердия леденящей бессмысленности — есть продолжающийся карнавал всех умерших, всех событий, живых
и мертвых: «планетное мясо».
Вчера, в серых в марлевых сумерках, твоя душа, преследуемая ликантропией, треском разрываемой плоти,
визгом пилы и урчанием, израненная заклятьями и молитвами колдунов, святых, — рванула в мое будущее по
встречной полосе, с гандикапом в пятьдесят лет. Она обиженно летела сквозь встречные дилижансы, автомобили
и автобусы, сквозь чемоданы и сундуки, заполненные нестерпимыми ожиданиями. И твое отчаянье стало
растворяться во мне… бесконечной вереницей твоих рекламных агентов и послушников твоей любви, как щелочь,
как нестерпимая боль, обрекающая меня на рабство и унижение, наслаждение и алчность — адская комбинация
— адская суть этой пытки…
У тебя есть что-то общее с железом, с веревкой, с только что срубленным деревом, с шумом крови в голове,
с обратным ходом событий.
Ты — как Седна, богиня богов, иннуитов и шаманов — зришь в меня закрытыми глазами.
Накануне, вечером, даже звезды мне показывали, что я откровенно умираю, что я растратил в жизни все.
Потом, ночью, стали загадочно исчезать все люди и города, и все на свете завалил новогодний снег, а утром —
ясно. Медленно и осторожно, как росомаха, а потом беззаботно и светло, как копошащийся в пеленках ребенок…
из белого плена ночи восходит солнце, и уже сверкает иней на деревьях, седых и кудрявых от мороза. Скрипит
снег, скрипят половицы, потом слышен шепот за дверью — все это утро. Оно уже блестит бесконечной лентой
новых открытий, и мне кажется, что спросонья слышу почти крик, даже вздох, и ловлю тайный взгляд, сторожу
легкий шаг… и мечтаю о космической женщине. О тебе. Мне мучительно хочется целовать твою фантастическую
красоту.
Совершенство — это удушье, и я, как ныряльщик, погружаюсь в себя, чтобы познавать и увеличивать свои
желания.
Ты, как Седна, десятая планета Солнечной системы, летишь в галактической тьме и ни для кого недоступна.
Ты так адски желанна, что меня тянет к тебе, как в ад.
Ты уносишь на дно мою душу.
* Журнальный вариант.
Стр.1
Вчера, весь растерзанный спором, я слушал: ты мне очень страстно выговаривала, и монолог твой был
реестром моих несовершенств. Ты упрекала, что я пьяница, и надоел тебе до смерти, что ты никогда вообще меня
не хотела и никогда не любила меня, а я вцепился в тебя, как энцефалитный клещ.
Ты говорила и говорила, а я все смотрел тебе в рот.
Мне не надо было смотреть тебе в рот. Мне не надо было соглашаться с тобой или брать у тебя что-то
вообще, вместо тебя самой…
Потом я украл у тебя сердце.
Потом ты у меня украла сердце.
Все-таки ты красивая. И одна-единственная. И безрассудная. Ты можешь полюбить, а потом все бросить.
Можешь обмануть. И если бы какой-то юноша выбросился вдруг из-за тебя из окна, ты бы просто села на
подоконник и стала печально смотреть вниз. И ты можешь случайно не прийти. Можешь прийти, раздеться, лечь,
а потом вдруг попросить, чтобы я выпил твои глаза, съел кусочек твоего уха. И ты можешь неожиданно встать,
одеться, уйти. И даже не позвонить… И когда плачешь — ты всегда закрываешь глаза рукой, чтобы не помешать
случиться своему счастью.
Счастье отнимает прошлое. Счастье лишает нас кожи.
— Ты будешь очень чесаться от счастья, любимый мой. Ведь ты же в него вляпался по уши, как блудливый
кот, всеми четырьмя лапами. Ты будешь весь чесаться и завидовать каждому телеграфному сооружению, потому
что именно столбам не надо чесаться или желать об этом — о них трутся боками коровы и свиньи.
Счастье — это импотенция.
— Тебе уже не хватает телесности, страстности плоти — а я ненасытна, как смерть, я презираю твою
ничтожную духовность и фальшивую девственность. Я сгораю от страсти и умащаю свое тело всеми приторными
благовониями: мятной водой, толчеными семенами укропа, птичьей кровью и бурым соком из корней лопуха…
Свою любовь мне не спасти от твоего глупого счастья! Я мечтаю прыгнуть в огонь и, как порох, вспыхнуть, чтобы
превратиться в небесную собаку и уже ни с каким мужиком вообще не ложиться в постель, ни с тобой, ни с
американским миллионером, ни со сперматозоидом из Млечного пути…
В постели ты не оставляешь на себе одежду. Одежда делает тебя драматичной. В твоей одежде есть
зловещая манкость. Свои костюмы и платья ты носишь так, словно идешь по очень узкой огненной лестнице.
Тень пламени выдает интуицию твоего движения, а ткань и платье — пылкость и утонченную необузданность
тела.
Как бы ты ни укладывала свои волосы, они пахнут снегом и слезами, и вызывают действительную, почти
старомодную сентиментальность.
Твои слова о любви — это такая терпкая смесь угроз и обещаний разного рода искушений, знойных
галлюцинаций и первородных фетишей, что я в растерянности склоняюсь, и глазами… ласкаю своими взглядами
твои ножки. Аметист, бирюза, розовый перламутр — это цвет твоих ног.
Вчера ты забыла мне позвонить, а потом незримо пришла. И явилась тревога, которая меня давила,
переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, в опасное будущее. И зарницы моего
воспаленного воображения высвечивали для меня эту твою бестелесную ультимативность, ужасно
сконцентрированную моим отчаянным страхом, усовершенствованным многочисленными медитациями.
— Тебе лишь кажется, что я тебя избегаю. Это потому, что ты никогда не просыпаешься ночью, чтобы
сладко уснуть со мной, в моем сне… Проверь, каждый раз я прихожу к тебе вовремя…
Любовь — это черная краска моей души, растворенная в зрачках твоих глаз, с ее обжигающими бликами
бесконечной снисходительности, с беспощадной многоликостью и непредсказуемостью. Мир моих желаний или
воображаемого единственного влечения — все одна и та же сумасшедшая сизифова работа моей мысли: тащить
настоящий момент туда, где есть подробности прошлого. И я говорю с тобой о том, что было, или о том, что
будет, и в упор не вижу того, что есть.
Я вижу во сне музыку наших ночей. Потому что справедливость страстного сна для меня освещена тобой.
Я и ты обжигаем светом друг друга, как поющие и танцующие свечи. Все остальное для меня — тьма, и пользуется
остальным кто-то другой. Тот, кто знает про всех людей и смотрит насквозь в самые пределы сроков и дат, он и
разгадывает бессмысленность черных сфер.
А когда… даже просто смотрю в твои безумные серо-голубые глаза — я пью медленный яд неумолимого
собственного сердца. И не представляю, какой молитвой смогу отмолить все прелести твоего… моего
безрассудства? Мне кажется, что моя кровь стынет от ужаса, леденеет. Мне остается молитва о…
Нет! У меня есть конкретное требование. Откровенное требование одной тебя у всей Вселенной, у самой
вечности — значит много больше, чем неумолимый закон бытия, скрытый под маской необходимости... а тяготит
немного меньше, чем обман чувств или разума, пущенный в ход внешними силами.
Мир сил — это только сравнение, указатель на то, о чем идет речь. Мир не меняется, он всегда один, только
один, и только в нем, благодаря любви, мы обретаем язык, узнаем себя в нем, привлекаем к себе или отталкиваем,
маскируемся или обольщаем.
Мне никогда не разлюбить тебя.
Стр.2
В Царстве Небесном нет мне причин искать Бога, потому что там нет формы и нет даже структуры бытия.
Пусть птицы ночи нарисуют в неясном небе образы — признаки формы. Чтобы наступило утро. Вот тогда:
«Ранним утром где-то в великих просторах Западной Сибири проснется женщина. Она немножко обидится или
насупится на ослепительное зимнее солнце. И солнце послужит ей зеркалом…»
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Распустила по утру яблоня свой веер,
Никогда я не умру — в этом я уверен.
Владимир Ширяев
…и не понять никак по-настоящему,
Что яблоня его, который год
Поющая и вся плодоносящая,
Лишь в нашей горькой памяти растет.
Владимир Соколов
«Как пойдут дела дальше? Ведь церковь всегда лгала людям, что души у всех одинаковы...»
Виталий Соколов почувствовал боль в сердце именно в тот момент, когда смотрел в пустую могильную
яму. Боль была приятная, легкая и недолгая.
Конечно, нельзя прожить пятьдесят лет, чтобы ни разу тебя не кольнуло. Однако это подлое и ласковое
наказание болью подарило Соколову ощущение невыносимой печали, печали о том, что он ничтожество, а его
жизнь значится, даже итожится, как чисто первоапрельское доказательство простой человеческой глупости:
добровольного его гадства и рабства.
Что за обескураживающая мысль, досадная и незамаскированная! Может, от неуютности кладбищенского
пафоса, от поэтической страсти несоответствующих жизни чувств… все в нем повторяется в спиритуальном
своем значении. Все из-за несоответствия плоти затерроризированной и его примитивной думе о свободной воле,
даже о моральной ответственности за Бога.
Может, помолиться Иисусу Христу?.. Но это то же, что раствориться, как сахар в чае. Ничего
неизведанного он теперь не хочет, ни о чем не мечтает. И ничего преднамеренно уже не сделает. Он, как
бездомный кот, будет тайно сидеть под порогом собственного дома и жалостно смотреть в щель, в дневной проем
неба, где под кривым горизонтом простирается тайга. Без погрешностей и людей, даже без всего грязного или
негативного, которое очень могло бы добавить природе человечьей чего-то нового, свежего, какого-то
соприкосновенного начала, того самого, еще не признанного Богом, потом демонстративно не отмеченного идеей
небесной.
В идее неба нет негативного. Это всеми предполагается. А для идеи небесной даже умышленная гадость
сладка и горестна, как на земле благодать, как некое каббалистическое число, где вся квинтэссенция из
безотлагательного — откровенная телесность и слизь. Ведь его личное прошлое — это забытые горькие сны, от
которых он давно бы отрекся, не будь в его снах игры, шутки, хохмы, наверное, довольно страшной. Прожитая
жизнь это же не иллюзия: все явления жизни прошли в самой трогательной простоте и до того понятны, что и
знать причины нет, зачем на прошлое нужно оглядываться дважды.
Своей жизнью он лишь шантажировал. Он не из тех, кому можно проветривать и перетряхивать
собственное прошлое, оттуда ничего эфемерного ему уже не выудить никаким пылесосом.
И стихи свои он давно бы отодвинул в сторону, если бы не память крови, не первобытный ужас, который
по вездесущим капиллярам, как адреналин, как наказание, каждую ночь проникает в голову и травит мозг,
заставляя чувства кипеть, а все отражения меркнуть в зеркальной траурной мути.
Хоть он и умудрился сохранить в земных боях свою драгоценную шкуру, и остатки мяса кое-где еще
болтаются на его костях, он уже уныло знал, что владеть этим добром осталось совсем недолго. Но, стиснув зубы,
он все-таки будет до конца играть свою роль в пьесе, в которой для других актеров, живых людей, высвобожден
лишь один смысл Творца — достижение Рая. Но для земного, для яростного мира любви и для наслаждений он,
в сущности, ни что иное, как загнанная, ощетинившаяся кошка, с безумной гордостью еще пытающаяся отбиться
от стаи бешеных псов.
И в самом деле! Ему уже не от кого ждать помощи, тепла или веры, он никогда не был так бесполезен себе
и так одинок, как сейчас.
Так попасться!
Выбрать настоящее по собственному невежеству, недогляду, добровольно выбрать сегодняшнее
настоящее, которое сродни безумию, предпочесть это настоящее — ушедшему лету или будущей зиме.
Жизнь — это только то, что есть.
А что есть прожитая жизнь?
Бездна, равная всего лишь собственной человеческой жизни.
Стр.3