Национальный цифровой ресурс Руконт - межотраслевая электронная библиотека (ЭБС) на базе технологии Контекстум (всего произведений: 634417)
Контекстум
.
Сибирские огни

Сибирские огни №1 2011 (50,00 руб.)

0   0
Страниц146
ID195726
Аннотация«СИБИРСКИЕ ОГНИ» — один из старейших российских литературных краевых журналов. Выходит в Новосибирске с 1922. а это время здесь опубликовались несколько поколений талантливых, известных не только в Сибири, писателей, таких, как: Вяч. Шишков и Вс. Иванов, А. Коптелов и Л. Сейфуллина, Е. Пермитин и П. Проскурин, А. Иванов и А. Черкасов, В. Шукшин, В. Астафьев и В.Распутин и многие другие. Среди поэтов наиболее известны С. Марков и П. Васильев, И. Ерошин и Л. Мартынов, Е. Стюарт и В. Федоров, С. Куняев и А. Плитченко. В настоящее время литературно-художественный и общественно-политический журнал "Сибирские огни", отмеченный почетными грамотами администрации Новосибирской области (В.А. Толоконский), областного совета (В.В. Леонов), МА "Сибирское соглашение" (В. Иванков), редактируемый В.И. Зеленским, достойно продолжает традиции своих предшественников. Редакцию журнала составляет коллектив известных в Сибири писателей и поэтов, членов Союза писателей России.
Сибирские огни .— 2011 .— №1 .— 146 с. — URL: https://rucont.ru/efd/195726 (дата обращения: 17.04.2024)

Предпросмотр (выдержки из произведения)

Да и какой БАМ, когда мы с Жанкой подражали Брет Эшли и завывали Цветаеву на всех углах? <...> Маленький дворовый сад бормотал свое, задыхаясь от света и топорща новенькие листики. <...> Но все же на миг он вскинул глаза — вот сейчас Мальчик есть, и город смотрит на него. <...> Она вывалила на салфетку мокрые гроздья черного винограда, два зеленых яблока, рваные листики мяты и, содрав фольгу, с усилием разломала холодный шоколад, а в довершение вонзила в зазор между фруктами сверкнувшие, как злые слезы, рюмки. <...> Расстроился, взял листик мяты и положил на язык. <...> * * * Альбирео был в коротких черных штанах, обильно облепленных черными же кружевами, в гольфах на пажах и лаковых башмаках с бархатными пряжками. <...> Правый глаз затянут черной лентой, сливавшейся с черной гладкой стрижкой карэ… Полный светлого жара, юный герцог Альбирео искал своего лебедя, похищенного непроявленными демонами. <...> — Ровно? — спросил Альбирео, поправив черную повязку на глазу и моргая зрячим молоденьким. <...> Лицо Альбирео было так густо замазано розовым гримом, а единственный глаз обведен черно-синим, что поначалу не понял — чему удивился? <...> Но демон, летевший прямо на Рыцаря Ночь, опередил того на долю мига. <...> Потому что эту долю мига Рыцарь потратил не на прямой удар по демону, а на то, чтобы сильным взмахом руки отшвырнуть от себя Герцога к Альбирео, подальше от битвы, на песок детской площадки. <...> Иван жестоко критиковал стихи Вадима, и они орали до хрипоты. <...> Он слушал стихи Вадима и качал в такт головой. <...> Мы были девочки… Всю жизнь старик записывал по памяти стихи Вадима. <...> Тимохина взяла два листика мяты, послюнила их и прилепила к своим глазам. <...> Нет-нет, Аделина Марковна не сживала зятьев со свету, не плевалась дымным ядовитым огнем, как проснувшийся вулкан, и вовсе не стремилась развести дочерей с мужьями. <...> Кстати, Аделина Марковна взяла на себя ее редактуру, превратив сухие научные выкладки в увлекательное чтение. <...> И когда у отца Барта случился инфаркт, а мама сломала <...>
Сибирские_огни_№1_2011.pdf
Стр.1
Стр.2
Стр.3
Сибирские_огни_№1_2011.pdf
НИНА САДУР: ЛИТЕРАТУРА — НЕ КОРЫТО ДЛЯ ВСЕЯДНОГО ЛИТЛЮДА Наша беседа с известным прозаиком и драматургом Ниной Садур произошла в разгар июля 2010 года. Завораживающая интонация писательницы сразу вызвала ассоциацию с ее прозой, в которой читатель словно плывет по напевному, чуть подернутому таинственным туманом морю-тексту. Герои ее повестей живут в особом времени, на какой-то период встраивающимся в реальное время читателя, а дальше — ускользающим и продолжающим течь в общем потоке жизни… Разговор зашел о несправедливой оценке критиками творчества авторов, описывающих вопиющие проблемы современности, и затем переключился на сегодняшние проблемы русской литературы и отношение Нины Николаевны к своему творчеству, товарищам по литературному цеху. И. Логвинова: Нина Николаевна, расскажите, пожалуйста, о семье, в которой вы родились. Были ли у вас в роду пишущие, люди искусства? Н. Садур: Я родилась в Новосибирске 15 октября 1950 г. В районе Кривощёково. Мама таинственно ликовала: «Я тебя родила в середине века, в середине осени, в воскресенье». Я помню своё малолетство в «Саду металлистов» и жгучую зависть к безногому злющему сторожу сада. Мы его звали почему-то Удод. Я мечтала быть его заместителем, а он орал на нас тоскливым ором, не разрешал рвать землянику на лужайках и лизать клёны — весной они сочились сладким соком. Удод был послевоенный несчастный человек и мечтал быть единственным командиром и обитателем «Сада металлистов». Тогда — 10 лет после войны — было много несчастных и злых людей. Они кричали так, как будто плакали, а плакали, как будто ругались. Удоду я объясняла, что когда вырасту, стану путешественником и биологом. Удод тосковал — всё, что он мог, — быть главным в «Саду металлистов». Осенью малолетки вязали красивейшие гирлянды из золотых листьев — длины невероятной. Мы Удоду кричали, что он Удод, и он, криво шатаясь, гонялся за нами, за нашими гирляндами. Он чем-то был похож на ничейную собаку — откликался на любой зов. Чтоб совсем свести Удода с ума, мы «выступали» на лужайке, как на стадионе, со своими гирляндами, будто бы мы художественные гимнастки с лентами. Но мне кажется, в чёмто я была проныра, потому что удалось мне втереться в доверие к Удоду, и он нам разрешал осенью жечь костры из опавших листьев и печь картошку. Жечь и печь хотелось страстно! И Удод нам разрешал!!! И. Л.: А что такое «Сад металлистов»? Н. С.: «Сад металлистов» — это было место огромного счастья. Он был очень большой, невысокий и довольно плоский со своими зелёными пространствами, клёнами-тополями и пыльной акацией, которая почемуто всегда вызывала тоску, в отличие от клёнов и особенно тополей, сладких и родных деревьев Сибири. Сад этот был весь охвачен высоким, чудесным, подробным — досочка к досочке, и точёные столбики с крышечкой наверху, — деревянным, крашеным в зелёное, забором. Сверху по забору шла широкая удобная доска. По ней мы и бегали: вверху, по головам сада — мы, а внизу, в зарослях шиповника, вдоль нас — хромой Удод. Его тоска нас пугала и злила. На главной аллее сада стояли могучие лавки с гипсовыми подлокотниками, крашеными серебрянкой. На них сидели жёны военных в «пыльниках». Меж лавок — тоже серебрёные — стояли скульптуры советских металлистов. Меж всем этим роились капустницы, слипаясь крыльями, шурша таинственным сладострастием. А на земле за лавками, в кудрявой мураве, мерцали мириады мелких стёклышек и камушков (этот мир не мог кончиться, он был вечен). Если же по этой алее идти вверх, до конца сада, то счастье разгоралось, становясь почти нестерпимым — аллея упиралась в чудесный кинотеатр «Металлист» с прохладной дощатой террасой, пахнувшей тёплым деревом и пионерлагерем. Там мы с мамой смотрели кино «Русское чудо». Мне понравилось, а мама сильно ругалась. Мама ругалась также, что моё зелёное драповое пальто — мальчуковое — провоняло дымом. Почему-то я всю жизнь ходила в зелёных пальто... А один раз я свою маму чуть не посадила в тюрьму.
Стр.1
Она вообще была крикливая, и в её крике слышалось то же, что в крике Удода и остальных неласковых граждан нашего Кривощёково. Часто, сидя на кухне с тётей Зоей, мама кричала, что Хрущёв «страну угробил», что он «дурак некультурный», и у нас из-за него белого хлеба не стало. Ну, я и решила свергнуть Хрущёва. Я очень любила свой злой, ругливый народ — ведь я играла с его детьми — и я хотела ему счастья. Я написала записки такого содержания: «Вставайте против Хрущёва. Хрущёв не вождь». По хитрости своей изворотливой натуры, я покапала на записки одеколоном «Шипр» и посыпала их табаком, украденным у дяди Вади. Чтоб собаки не взяли след. Эти записки я рассовала по почтовым ящикам нашего двора. Я уже не помню, как меня вычислили, но граждане сильно ругали меня и мою маму. Все они вернули нам мои записки. Я только про Карлов не сказала. Я стеснялась, что нашим соседям по площадке Карлам, тоже сунула записку про Хрущёва. Я умирала от смущения из-за Карлов. Карлы были немцы, и в этом была какая-то тайна. С Вовкой Карлом мы приятельствовали (мы с ним разводили гуппей и меченосцев). А взрослые Карлы были с таинственно синими глазами и облачным светом волос над лицами… Я боялась, что Карлы будут надо мной смеяться. Я ничего не сказала про Карлов. И Карлы тоже промолчали. Ни один человек — ни молчаливые Карлы, ни наши, русские крикуны, — на нас с мамой не донёс… Мама была учительницей русского языка и литературы в вечерней школе, а папа — поэтом и членом союза писателей, с которым у него были очень плохие отношения. Он любил, выпимши, орать на писателей, что они спекулируют своим фронтовым прошлым и клянчат себе разные льготы. В итоге папу моего Николая Илларионовича Перевалова — это псевдоним, фамилия его Колесников, я в девичестве — Нина Колесникова, или Колесо, как по-доброму дразнили меня друзья. Ну, так вот, папу моего совершенно перестали печатать в Новосибирске и печатали только в Москве в издательстве «Молодая Гвардия», где работал его фронтовой друг Николай Старшинов. Про Николая Старшинова я помню только, что у него были очень синие глаза. Один раз они с моим папой сильно выпили и молодая мама громко выгнала их на улицу. (Мама не понимала своей таинственной власти над израненными русскими мужиками). А утром пехотинцы бурно хвалились о том, как ночевали на лавке в «Саду металлистов». Я даже немножко приревновала — сад-то был только наш и Удодов… Папа мой ненавидел ездить в дома творчества и всю жизнь уезжал на всё лето на «заимку Седова». Там он выкапывал землянку, с фронтовой умелостью выстилал её лапником и накрывал брезентом. До поздней осени рыбачил (ловил маленькую, красивую стерлядку на удочку-закидушку), собирал грибы, пил чай из жестяной кружки и писал стихи: «Мне ещё предстояло в дыму и огне / прошагать по великой войне. / У Днепра с окровавленной грудью упасть. / За неё, за советскую власть». У меня целый сундук с его записными книжками. Надо ли говорить, что свидетель эпохи — поэт?! На «заимке Седова» я не была ни разу. Надо ли говорить, что мы с мамой слыхом не слыхивали ни про какие Коктебели и Переделкины. Мы с мамой ездили отдыхать в Сочи. Нас, кривощёковских сибирячек, Сочи валил с ног своей роскошью. Потом мы с мамой жили в центре, на другой стороне Оби. Мы навсегда уехали из Кривощёково, хранителя «Сада металлистов», и я поклялась себе всю жизнь любить злого бледного одноклассника Гарри Зеля и каждое воскресенье приезжать в Сад. Но река Обь навсегда отрезала от меня это место. В Новосибирске на улице Гоголя мы с мамой поселились в однокомнатной квартире. Это был центр города — на трамвае две остановки до Оперного. Здесь люди не так кричали, как в Кривощёково, но и знакома я с ними была поменьше. Наша квартирка выходила окнами на травянистый двор, через дорогу были зоопарк и союз писателей. Ночью было слышно, как плачут животные. В 15 лет я поступила в ЛИТО к человеку с фамилией Фоняков. Стихи у него были как его фамилия. И он, один из всего Советского Союза, побывал в Японии. В это не верилось. Не верилось и что Япония где-то есть. Но это придавало товарищу Фонякову огромный вес в наших глазах. В ЛИТО я нашла себе дружков на всю жизнь. Их теперь называют «Сибирской школой поэзии». Я надеюсь, что хоть краешком, хоть каким, принадлежу к ним, к моим великим друзьям-поэтам. Это Саша Денисенко, Ваня Овчинников, Толя Маковский, Жанна Зырянова, Коля Шипилов. Боюсь, что Фоняков мучился нами всеми. Томили мы его. Он говорил, что у Вани Овчинникова бессвязные стихи, а мне почему-то советовал ехать на БАМ, а то я писателем никогда не стану. Он говорил: «Я тебе комсомольскую путевку выпишу». И я кричала на маму: «Я на БАМ еду, писателем становиться!» Моя мама орала так!!! Да и какой БАМ, когда мы с Жанкой подражали Брет Эшли и завывали Цветаеву на всех углах? И маленькую Юлю, в белокурых ямочках, таскали за собой, как подарок. Юля Пивоварова сейчас выросла в поэта. Я думаю, что в то время точнейшее младенческое лицо Юли, не получавшее ни дневного сна, ни детского питания, жалкими ужимками и гримасами выживало среди нас, табора. Я думаю, что Юля-младенец жила среди пуль и хаоса, пытаясь найти, кого же она любит. И нашла — маму свою, Жанну Владимировну Зырянову (когда Жанка умирала, Денис орал на всю больницу: «Жанна, тебя приняли в союз писателей!»). Не зря же вся Нахаловка умирала, когда шла Юля, несла свои византийские очи и речи едкие, и говорок приятный, приблатнённый. О, я что думаю — я думаю, что это Сибирь… Я думаю, что мы виноваты перед ребёнком, которым была Юля. Думаю, что она хитрила и младенчески металась, нас тайно обожая. Ещё я думаю,
Стр.2
что у поэтов не бывает детства. У Юли его не было. Она была тот лисёнок, на которого любила смотреть Анна Ахматова. Я думаю, что мы с Жанкой виноваты перед младенцем-Юлей. Теперь Юля в том месте, куда нам всем ход заказан: «Я Фрэзи Грант Обских водохранилищ». Нас пинками оттуда гонят. Юля была нашим всеобщим любованием. И мы отняли у неё детство. Я думаю, что поэтам нельзя доверять детей… Вернёмся к БАМу. Мы сильно смеялись над товарищем Фоняковым. Как же он проживает свою жизнь? Одна Жанка его жалела: «Фоняк из семьи сосланных». А мы-то кто были? Из каких мы все — семей-то?! Вся наша Сибирь — чёрт-те какой намес кровей и биографий таких, что скулы ломит… И мы, вместо БАМа, мчались с Иваном Афанасьевичем Овчинниковым по сибирским ночным сугробам, нахально остановив милицейскую машину, чтоб доехать до сахарного нашего ненаглядного Дениса, жившего тогда в деревянном домике у съёмной бабки. Бабка, при виде нас, румяных от мороза и «яблока-вина», тогда жалостно завыла над Денисом: «Они бандиты. Затянули тебя. Особенно эта, девка в зелёном пальто. Покайся, Сашка. Тебе меньше срок дадут…» Но Денис не отрёкся от нас. Помню, один раз Ваня Овчинников сказал Фонякову: — У вас очень плохие стихи, — когда всё доел, что Фоняков ему дал из еды. Фоняков был мэтр. И он улыбнулся, как мэтр, и спросил у Вани, модулируя голосом под «Колю Шипилова» — известного цыгана нашей юности: — Что ж мне с этим делать, Иван? — А вы пойдите на балкон и повесьтесь, — подумал и понял Иван Афанасьевич. А про себя Иван написал вот что: «Да где же бессвязность-то? // В тысяча и тысяча году // гуси клювами завязывают // Ванину рубашку на лету.» А в другой раз, вместо БАМа, ко мне домой пришли одной лютой ночной зимой Иван и Коля. А когда мой дедушка в другой комнате заплакал, что у меня, у девушки, мужчины ночью песни поют, я их, моих драгоценных, выгнала. Ивану было всё равно, а с Колей мы поругались. Он напрямую спросил: «Нинка, ты кого больше любишь? Своего дедушку или нас?» Я выдержала его честный цыганский взгляд: «Дедушку больше. Но и вас люблю». Была глухая морозная ночь, и парни легли в подъезде под батарею. Я им вынесла подушки, одеяло, стаканы и покушать. Я любила и дедушку старенького, и их. А БАМ — никогда. Потом вдруг там же, в Новосибирске, каким-то непостижимым образом оказался и сверкающий, невозможный Женя Харитонов (москвич!). Глядя на Женю, остро хотелось в Москву. «Вороного манило — туда…» Почему-то Денису мы все казались конями… И отдельно я подружилась навсегда с прозаиком-тяжеловесом и лучшим, на мой взгляд, переводчиком фаулзовского «Коллекционера» Лёшей Михеевым. Лёша был сыном писателя, на мой взгляд, великолепного, Михаила Михеева. Что у меня с детства его книжки лежали — это одно, а сам-то он был мне неинтересен, как, впрочем, и Розов. Аккуратные люди тогда не увлекали. Одно нравилось — тонкий, интеллигентный Лёшка так любил русский язык, так любил литературу. Лёша (Алексей Михеев ни разу, ни разочку не соврал в своём письме) — честнейшая пехота нашего русского фронта в литературе. С Лёшей мы учились выживать в литературе и в Москве. Лёша был «упёрт» в народность и всё время женился на крестьянках, а потом прикатывался ко мне: «Вот это да!» Эти люди даны были мне, чтоб я не стала зубным техником или инженером-плановиком, или даже стюардессой. Бог меня любил и одарил так щедро, что вся русская речь стала моей собственностью. И. Л.: Ваша учеба в Литинституте — с пользой или же зря потраченное время? Чему вы научились у руководителей семинара? Из вашей группы сколько человек осталось в литературе? Н. С.: В Литинститут я поступила случайно. Я жила в Новосибирске, как в раю, с бешеной ненасытностью общаясь с друзьями и громадиной-Сибирью. Но тайная хитрость, холодный расчёт, заложенные в меня с детства, подсказали — здесь, в Союзе писателей, все скорее умрут, чем станут тебя, Нина, печатать. Мы все страстно хотели печататься. И нас никто не печатал. В Москве меня поразили листья. (И сжатость пространства.) Когда Юля приехала в Москву, она тоже это заметила, но как-то лениво: «В Москве у деревьев листья маленькие, а у нас большие». Мы все думали, что Москва — это правда. И еще одно — необъяснимое невежество, буквально — неспособность к образованию служащих «толстых» журналов с абсолютным, на мой тот взгляд, нормальным пониманием мировой и русской литературы, хоть Женей Харитоновым, хоть моими дружками Денисом, Максом, Ваней... Как будто существовало два параллельных мира. Мы тот, мир тупых, называли «официоз». Вот на этих смутных тропах междумирья и стал моим Вергилием удивительный и недооценённый мною человек Виктор Сергеевич Розов. Если б я могла сейчас ему сказать, как глубоко я благодарна ему. Но — не могу... О том, что человек навсегда занял место в твоей душе, узнаёшь слишком поздно. Это называется «невосполнимая утрата», кажется. Надо сказать, что Литинстут при Пименове, позже при Сидорове, был роскошен: блестящие преподаватели, талантливые студенты, многие стали писателями и поэтами. Но явился Есин. И — тьма пала…
Стр.3