Николай БЕРЕЗОВСКИЙ
НЕТ, НЕ БЫЛ, НЕ ИМЕЮ…
Рассказы
ДВЕРИ
1
Вольный художник Яковлев, последние полгода перебивающийся с хлеба на воду, чуть ли не сказочно
разбогател. Почти вдруг, но не совсем.
Старинный приятель, шестерящий на подхвате среди комковых торгашей, давно обещал пристроить
работу-другую. И привел-таки толстопузого нувориша, которому, сразу видно, подавай голую бабу или
натюрморт в яблоках и с поросенком на блюде. Баловался и такими поделками Яковлев, сбывая их по дешевке на
рынке, и выставил тотчас нуворишу парочку, ценную разве что багетом, на какой не скупился для поделок —
богатая рама прежде всего и привлекает дилетанта или обывателя. Коль, прикидывает он, такое роскошное
обрамление, значит, и полотно ценное, дерьмо ведь в золото не заворачивают. Но нувориш, гад, и глянуть как
следует не глянул на подсунутое, а сразу положил глаз на картинку, пристроенную в дальнем углу кухни,
служившей Яковлеву залой, спальней и мастерской. Конечно, отирались здесь и дочь с ее мужем, когда варили
или пекли, проживая в единственной комнате этого кооперативного рая, спроворенного Яковлевым лет двадцать
назад, когда он еще не потерял надежды закабалиться в Союз художников. Однако в Союз, гарантирующий
постоянные заработки, его не пустили, поскольку он не скрывал неприязни к коммунистам, а при демократах
осоюзываться сделалось уже поздновато, да и в демократии Яковлев что-то разочаровался. Свобода, пусть и
голодная, все же приятнее.
Картинка в углу осталась с той поры, когда он еще тешился надеждой, и была дорога ему не только как
щемящее воспоминание о несвершившемся. В картинке, подозревал Яковлев, осталась частица его души. Частица
эта, должно быть, и распахнула двери подъезда огромного дома, и вывлекла во двор спрятавшихся было по
квартирам жильцов, и вышли они на свет и солнце из четырех заплесневелых стен, и вдохнули запах отцветающей
акации, и сели на скамейки супротив друг дружки, и заговорили по-доброму о том, о чем давно уже не говорили,
— о жизни, в постылой вроде бы обыденности которой и есть своя незаемная прелесть.
Картинку с частицей своей души Яковлев предлагал на выставку, но на выставкоме его осмеяли.
— Разве это соцреализм, — сказали, — когда в таком огромном доме всего один подъезд? И что это за
название — «Жизнь»? Жизнь — это действие, работа, преодоление. А у тебя протирают задницы на лавках, точно
не жизнь вокруг, а сплошное воскресенье. Ну ладно, — проявили милость, — назови свою работу «Воскресенье»,
может, тогда и выставим.
Яковлев забрал картинку и молча ушел. Частицу души, отданную ей, никто и не приметил. Впрочем,
Яковлев особо и не обиделся: на то она и частица, чтобы остаться незаметной, да и одноподъездных пятиэтажных
домов и вправду не бывает, а насчет жизни, какая бьет ключом только в трудовые будни, которые праздники для
нас, об этом и вовсе спорить не хотелось. У каждого на жизнь свой взгляд, свое понимание ее сущности. И
выставил картинку на кухне для самого себя. Смотрели на нее, конечно, и забегающие проведать знакомыеприятели.
Некоторые картинку даже затылком видели, а кое-кто и на скамейках с вырвавшимися жильцами
посидеть и побалакать успевал — перепив, ясно. Но никто и не заикался, чтобы Яковлев подарил или продал
картинку. И у него никогда подобной мысли не возникало, хотя, когда прижимало или очень радовался человеку,
а в карманах ветер свистел, мог спустить что угодно и снять последнюю рубаху. Странное, словом, свойство
имела эта картинка, не имевшая названия, если не считать обиходного, каким про себя и называл ее Яковлев, —
картинка. «Жизнь» — это он для выставки придумал, чтобы в каталог могли занести, приняв, да не приняли. И с
той поры картинка жила как бы сама по себе и одновременно, не исчезая со стены, в Яковлеве и в других, кто
хоть однажды ее увидел.
Нувориш и увидел, будь он неладен.
— Вот эту картинку я возьму, — сказал он.
Друг-приятель обреченно вздохнул — обмывание с Яковлевым какой-нибудь из его проданных работ
расстраивалось. Друг-приятель интуитивно понимал, что висящая в углу на стене картинка не продажная. Это как
в человеке: можно продать легкое — их два, можно продать почку — их две, руку или ногу — их тоже по паре.
Стр.1
Но сердце — одно, печень, пусть и пропитая, схваченная циррозом, тоже одна, а о душе и говорить нечего. Другприятель
вздохнул обреченно, затем озлобился на нувориша за его торгашескую бесчувственность, но Яковлев,
заметив ломку его настроения, грозящую обернуться для нувориша неприятными последствиями, поспешил
перехватить инициативу.
— А чем она вам так поглянулась? — спросил он как бы с пренебрежением. — Картинка как картинка —
и все. Разве что подъезд один, хотя такого не бывает.
— Да! — удивился нувориш. — Подъезд один, говорите? И точно, — подошел он ближе к картинке. — Ну
и что? — обернулся к Яковлеву. — Пусть и один подъезд. Да двери-то открыты! Открыты, чтобы выпустить, а
захочешь — впустить, затем не захлопнувшись...
И захлебнулся воздухом, и заморгал быстро-быстро мелкими своими глазенками на откормленной
физиономии, удивившись собственному толкованию, очень складному в его разумении. Проняло это толкование
и Яковлева: он-то думал, что частица его души в картинке просто живет, а она, оказывается, еще и двери
придерживает, чтобы не запахнулись ненароком, чтобы не стеречь людей от пришлых и не преграждать путь
выходящим к людям. А нувориш, молча поудивлявшись своему красноречию, заявил уже бесповоротно:
— Да, эту картинку я покупаю.
«Заверните», — он не добавил, но сделал такое движение, как если бы Яковлев картинку уже паковал.
— А ху-ху не хо-хо? — подал было голос друг-приятель, но дальше продолжать не стал, оставшись с
разинутым ртом: Яковлев, придвинув табуретку к стене, уже карабкался к картинке, помогая себе палкой, уже
снимал ее, два десятка лет неприкасаемую, со стены, чтобы затем и точно обернуть бумагой. Он делал это
автоматически, даже не смея думать, что делает. В нем как бы вспыхнуло и погасло солнце. Картинка, осознал он
вдруг, отслужила ему свое, выбрав нового владельца, и пусть он нувориш, но и он человек или человеком
делается, если разглядел картинку, назвав ее картинкой. Картинка, пронзило Яковлева радостью, была этому
торгашу нужнее, чем ему, непризнанному и хромому с детства художнику. И даже хромота исчезла, когда
картинка снялась и Яковлев спустился на пол. Рулон вощенки, чтобы картинку упаковать, стоял за кушеткой. Но
нувориш уже передумал.
— Не надо завертывать, — почему-то шепотом, опять предугадывая действия Яковлева, сказал он. И, почти
выхватив, прижал картинку к груди тыльной стороной, прошел беспрепятственно сквозь друга-приятеля, попрежнему
стоящего с открытым ртом, и створки кухонных дверей распахнулись перед ним сами, и другие,
выводящие из квартиры, похоже, тоже — щелчка замка не донеслось. От нувориша остались — пятно на стене в
углу, где уже, кажется, никогда не висела картинка, да пачка денег на кушетке.
— Сука ты, — без выражения сказал, закрыв наконец рот, друг-приятель. — Лучше бы «котлы» мои
продали, — всхлипнул. — Вишь, какие слямзил в одном «комке», — показал он часы немецкой штамповки,
привязанные к запястью веревочкой. — Сука! — повторил он, но теперь уже с завистью, граничащей с
восхищением. — Это ж ты ему как от самого себя отстегнул!
— Да ладно, — вдруг устав, захромал к двери Яковлев. — Куда двинем? У меня, ты знаешь, нельзя: дочка
ругаться станет...
— Ко мне, ко мне! — напялил шапку друг-приятель. — Моя на сутки в завод ушла, а жратвы оставила —
тратиться тебе не придется.
— К тебе так к тебе, — согласился Яковлев. К кому бы ни поехать, куда бы ни пойти, знал он по опыту,
окончится все одним и тем же. — Только я сейчас, — и, располовинив пачку денег, отнес большую часть в
комнату дочери и зятя...
2
Еды, и вправду, жена друга-приятеля оставила навалом. Под картошку с селедкой, хреновину с холодцом
собственного приготовления выпили и одну, и другую бутылку. Говорили вокруг и около — обо всем и ни о чем.
В «комках», говорил друг-приятель, только единицы о будущем думают, начальный капитал сбивая, а
остальные одним днем живут, им бы лишь карманы набить, а там хоть трава не расти...
А травы-то уже и нету, говорил Яковлев. Осот, разве, остался, да какая-то колючка на манер ковыля
появилась, но совсем не ковыль. А мурава и вовсе исчезла, полынь — и та пропала. И народ пропадает, говорил,
спиваясь, вот как мы с тобой...
Пьян да умен — два угодья в нем, говорил друг-приятель. Мы не пьем — мы лечимся. Народ не может
спиться. Если б мог — Россия бы давно спилась. Народ, закладывая за воротник, просто резину тянет перед
решительным шагом, надеясь, что все само по себе образуется. А еще пьяному — море по колено...
— Где наше море? — вопрошал Яковлев. — Даже Черного лишают. А Черное прежде Русским
называлось… Ты вот еврей, — говорил другу-приятелю, — а пьешь, хотя евреи не пьют, я только двух пьющих
знаю: тебя да Сашку, — значит, мир и вправду наперекосяк сделался...
Стр.2
— Это я здесь еврей, — говорил друг-приятель, — а там — русский. Ездили мы с Майкой в Белокаменную,
очередь недельную отстояли, а нам шиш показали: у вас, мол, мамы русские, а по отцам вы почти гои. Это как у
Жириновского: мама — украинка, а папа — юрист...
— А ты бы им сказал, что правозащитник, что срок мотал, — говорил Яковлев.
— Это я в прошлом за правозащитника канал, да и то покуда не посадили, а посадили-то за антисемитизм,
коммунисты не дураки были. Помнишь?.. — опрокинул друг-приятель рюмку — пустую, к счастью.
— Ага, помню, — вспомнил Яковлев, — нас тогда на суд не пустили, закрытым его заделали. И строчки
твои помню, за какие дело пришили: «Толковые идеи толкают иудеи, но первым от идей страдает иудей...»
— Точно, — заплакал друг-приятель, — это я Карлу-Марлу в первую очередь подразумевал. Когда было,
а в посольстве намекнули: стишки-то прежнего направления продолжаете пописывать? «Моссад», видно, не
даром хлеб ест, а может, кагебешное ФСБ проинформировало... Сказал бы: нет, не пописываю, — пустили бы в
земли обетованные, а я им: «Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин...» А вообще-то я, —
перестал плакать друг-приятель, — конечно, еврей — зажидился штамповку продать, привел к тебе нувориша...
До нувориша разговор был как разговор, а тут точно замкнуло. Друг-приятель испуганно глядел на
Яковлева — ударил в больное место, ушиб ненароком художника, а художники — натуры чувствительные,
картинки для них — дороже детей родных. Разбушуется или разрыдается? — гадал друг-приятель. Ни то, ни
другое. Яковлев молчал. Нет, не обидел его хозяин дома и стола. Напротив. Двери-то могут и сами распахнуться.
Только вот для входящего или выходящего?
— Ты замок слышал? — поднял глаза Яковлев на друга-приятеля.
Тот тотчас понял, о чем речь:
— Нет, не слышал.
— Значит, сами распахнулись...
— Похоже, — согласился друг-приятель. — Он и меня-то не обходил, нувориш, а будто сквозь прошел.
Может, конечно, это мне с похмелюги примнилось... А насчет дверей на картинке, — прошептал, оглядываясь, —
это ведь он насчет тюрьмы говорил. Зацепился-то за твою картинку с одним подъездом. Для всех, мол, здесь вход
и выход. Не тюрьма, значит. Тюрьма-то, слышь, хоть и большая, да двери в нее одни для входящих — ши-ро-кие,
а другие для выходящих — уз-ки-е. Хотя вроде бы одни и те же. Понимаешь?
— Сложно ты говоришь, — оказал Яковлев, чувствуя, как внутри вспыхивает и гаснет, точно маяк, солнце.
— Но — понимаю. Пытаюсь понять, — поправился он. — Себя. И все это, — обвел взглядом стол. — Зачем все
это? Ну, выпили, нажрались, опорожнились, сдали бутылки, размножились, почили... Ну, социализм,
строительство коммунизма, застой, перестройка, Горбачев, Ельцин, ГКЧП, особый порядок, рынок — не рынок,
коммунисты, перекрасившиеся в демократов, демократы, вводящие порядки коммунистов... И Россия — такая
большая и такая беспомощная... Мы сами себя в ней вытаптываем. Двери-то вроде распахнули, а все одно за порог
переступить не можем — вакуум за спиной, а вернее — в душах и сердцах — не пускает. К нам же, напротив,
всяческие дрянь и дерьмо втягивает, как и положено по законам физики. А есть ведь еще законы человеческие. И
Божии. Чтоб двери нараспах со всех сторон, чтоб о запорах и не ведали, как когда-то у нас в Сибири.
— Одни сибиряки истинные интернационалисты, — сказал друг-приятель и разлил по стаканам. — «С
Интернационалом воспрянет род людской!..» — пропел и, проглотив водку, лег головой на стол и уснул. Яковлев
тоже выпил — машинально. И продолжал говорить, говорить — но уже про себя. Обо всем и ни о чем. Это дураку
ясно, где белое, а где черное. А он художник и знает, что нет чисто черного, как нет чисто белого. Ночь — это
тоже свет и цвет, а день, даже самый белый, может сделаться черным. Друг-приятель, наверное, думает, что у
него сегодня черный день. Был бы черным, когда б не двери — распахнуть их вновь еще не поздно. Как тогда,
когда писал картинку...
И, закрыв глаза, увидел, как видел прежде, посматривая через тюль, Лену, вышедшую подышать. Она
дышала, сидя на скамейке, а он, поглядывая через тюль, писал ее, дышащую, и еще дочку, дышащую в ней и
вместе с ней, о которой он тогда думал, что она — сын. Бог дал дочку, но отнял жену. Но это будет позже, когда
она умрет родами. А пока скамейка держала ее, как трон. Но вскоре Лене сделалось скучно одной. Она пропала,
возвращается, наверное, подумал Яковлев, досадуя, что придется прервать работу, и одновременно радуясь, что
Лена станет к нему совсем близкой. Пропала — и вдруг загудело в подъезде, ударив, чуть не вышибив, в двери
их однокомнатной, недавно купленной на деньги за хорошую халтуру — интерьер ресторана оформил: «Я-ковлев!
Я-ков-лев!» — ударило. Это Лена, чтоб не подниматься, подниматься тяжело уже сделалось, распахнула
двери подъезда и закричала, зовя его, соскучившаяся. И вернулась, покричав, на скамейку, ожидая его и
поглядывая наверх, в их два окошка на пятом этаже, вызывая взглядом, хотя и не видя его, спрятанного за тюлем,
да и угол зрения такой, что не видишь, стой он даже открыто. А почему видел ее он, об этом Яковлев и не
задумывался. Видел — и все, пусть в принципе видеть и не мог. И продолжал, не отзываясь, для чего надо было
бы высунуться в форточку или выйти на балкон, писать ее, восседающую на троне, обозванном скамейкой.
Откликнулись другие — из квартир в подъезде, кто не был на работе, или волынил в отпуске, или, может, болел,
но больше — пенсионеры. Яковлев и сам был пенсионером — с детства, как в кость ноги вцепился туберкулез, а
ногу он зашиб совсем маленьким, когда однажды утром попытался догнать восходящее солнце. Не споткнулся
Стр.3