Национальный цифровой ресурс Руконт - межотраслевая электронная библиотека (ЭБС) на базе технологии Контекстум (всего произведений: 634620)
Контекстум
.
Сибирские огни

Сибирские огни №3 2005 (50,00 руб.)

0   0
Страниц168
ID195656
Аннотация«СИБИРСКИЕ ОГНИ» — один из старейших российских литературных краевых журналов. Выходит в Новосибирске с 1922. а это время здесь опубликовались несколько поколений талантливых, известных не только в Сибири, писателей, таких, как: Вяч. Шишков и Вс. Иванов, А. Коптелов и Л. Сейфуллина, Е. Пермитин и П. Проскурин, А. Иванов и А. Черкасов, В. Шукшин, В. Астафьев и В.Распутин и многие другие. Среди поэтов наиболее известны С. Марков и П. Васильев, И. Ерошин и Л. Мартынов, Е. Стюарт и В. Федоров, С. Куняев и А. Плитченко. В настоящее время литературно-художественный и общественно-политический журнал "Сибирские огни", отмеченный почетными грамотами администрации Новосибирской области (В.А. Толоконский), областного совета (В.В. Леонов), МА "Сибирское соглашение" (В. Иванков), редактируемый В.И. Зеленским, достойно продолжает традиции своих предшественников. Редакцию журнала составляет коллектив известных в Сибири писателей и поэтов, членов Союза писателей России.
Сибирские огни .— 2005 .— №3 .— 168 с. — URL: https://rucont.ru/efd/195656 (дата обращения: 20.04.2024)

Предпросмотр (выдержки из произведения)

Но нувориш, гад, и глянуть как следует не глянул на подсунутое, а сразу положил глаз на картинку, пристроенную в дальнем углу кухни, служившей Яковлеву залой, спальней и мастерской. <...> Друг-приятель обреченно вздохнул — обмывание с Яковлевым какой-нибудь из его проданных работ расстраивалось. <...> Друг-приятель интуитивно понимал, что висящая в углу на стене картинка не продажная. <...> А нувориш, молча поудивлявшись своему красноречию, заявил уже бесповоротно: — Да, эту картинку я покупаю. <...> — А ху-ху не хо-хо? — подал было голос друг-приятель, но дальше продолжать не стал, оставшись с разинутым ртом: Яковлев, придвинув табуретку к стене, уже карабкался к картинке, помогая себе палкой, уже снимал ее, два десятка лет неприкасаемую, со стены, чтобы затем и точно обернуть бумагой. <...> При коммунистах эту особую обувку делали для инвалидов в протезных мастерских бесплатно. <...> ШАПКА Учитель русского языка и литературы Василий Николаевич возвращался ранним утром домой с дежурства в своей школе. <...> По очереди… Как всегда, дождавшись маршрутного автобуса, Василий Николаевич купил у кондуктора билет и по старой привычке засунул его за козырек шапки. <...> Василий Николаевич потянулся за билетом к шапке, но шапки на голове не оказалось. <...> Украли, пока он спал, шапку, выходило, и даже кондуктор, пробившаяся к нему с другого конца автобуса и подтвердившая, что она его обилечивала, не убедила контролеров в том, что Василий Николаевич не «заяц». <...> Серегин знал об этом народном поверье от бабушки чуть ли не с пеленок. <...> .. Серегин еще и под стол пешком не ходил, как осиротел. <...> Бабушка плакала часто, а когда Серегин стал учиться в школе — почти каждый день. <...> И после восьмого класса, получив вместо свидетельства об окончании неполной средней школы только справку, Серегин поступил в профессиональнотехническое училище приобретать профессию столяра-плотника. <...> Но незадолго до встречи, снившейся ему ночами, Серегину подкинули маляву — письмо по-тюремному <...>
Сибирские_огни_№3_2005.pdf
Стр.1
Стр.2
Стр.3
Сибирские_огни_№3_2005.pdf
Николай БЕРЕЗОВСКИЙ НЕТ, НЕ БЫЛ, НЕ ИМЕЮ… Рассказы ДВЕРИ 1 Вольный художник Яковлев, последние полгода перебивающийся с хлеба на воду, чуть ли не сказочно разбогател. Почти вдруг, но не совсем. Старинный приятель, шестерящий на подхвате среди комковых торгашей, давно обещал пристроить работу-другую. И привел-таки толстопузого нувориша, которому, сразу видно, подавай голую бабу или натюрморт в яблоках и с поросенком на блюде. Баловался и такими поделками Яковлев, сбывая их по дешевке на рынке, и выставил тотчас нуворишу парочку, ценную разве что багетом, на какой не скупился для поделок — богатая рама прежде всего и привлекает дилетанта или обывателя. Коль, прикидывает он, такое роскошное обрамление, значит, и полотно ценное, дерьмо ведь в золото не заворачивают. Но нувориш, гад, и глянуть как следует не глянул на подсунутое, а сразу положил глаз на картинку, пристроенную в дальнем углу кухни, служившей Яковлеву залой, спальней и мастерской. Конечно, отирались здесь и дочь с ее мужем, когда варили или пекли, проживая в единственной комнате этого кооперативного рая, спроворенного Яковлевым лет двадцать назад, когда он еще не потерял надежды закабалиться в Союз художников. Однако в Союз, гарантирующий постоянные заработки, его не пустили, поскольку он не скрывал неприязни к коммунистам, а при демократах осоюзываться сделалось уже поздновато, да и в демократии Яковлев что-то разочаровался. Свобода, пусть и голодная, все же приятнее. Картинка в углу осталась с той поры, когда он еще тешился надеждой, и была дорога ему не только как щемящее воспоминание о несвершившемся. В картинке, подозревал Яковлев, осталась частица его души. Частица эта, должно быть, и распахнула двери подъезда огромного дома, и вывлекла во двор спрятавшихся было по квартирам жильцов, и вышли они на свет и солнце из четырех заплесневелых стен, и вдохнули запах отцветающей акации, и сели на скамейки супротив друг дружки, и заговорили по-доброму о том, о чем давно уже не говорили, — о жизни, в постылой вроде бы обыденности которой и есть своя незаемная прелесть. Картинку с частицей своей души Яковлев предлагал на выставку, но на выставкоме его осмеяли. — Разве это соцреализм, — сказали, — когда в таком огромном доме всего один подъезд? И что это за название — «Жизнь»? Жизнь — это действие, работа, преодоление. А у тебя протирают задницы на лавках, точно не жизнь вокруг, а сплошное воскресенье. Ну ладно, — проявили милость, — назови свою работу «Воскресенье», может, тогда и выставим. Яковлев забрал картинку и молча ушел. Частицу души, отданную ей, никто и не приметил. Впрочем, Яковлев особо и не обиделся: на то она и частица, чтобы остаться незаметной, да и одноподъездных пятиэтажных домов и вправду не бывает, а насчет жизни, какая бьет ключом только в трудовые будни, которые праздники для нас, об этом и вовсе спорить не хотелось. У каждого на жизнь свой взгляд, свое понимание ее сущности. И выставил картинку на кухне для самого себя. Смотрели на нее, конечно, и забегающие проведать знакомыеприятели. Некоторые картинку даже затылком видели, а кое-кто и на скамейках с вырвавшимися жильцами посидеть и побалакать успевал — перепив, ясно. Но никто и не заикался, чтобы Яковлев подарил или продал картинку. И у него никогда подобной мысли не возникало, хотя, когда прижимало или очень радовался человеку, а в карманах ветер свистел, мог спустить что угодно и снять последнюю рубаху. Странное, словом, свойство имела эта картинка, не имевшая названия, если не считать обиходного, каким про себя и называл ее Яковлев, — картинка. «Жизнь» — это он для выставки придумал, чтобы в каталог могли занести, приняв, да не приняли. И с той поры картинка жила как бы сама по себе и одновременно, не исчезая со стены, в Яковлеве и в других, кто хоть однажды ее увидел. Нувориш и увидел, будь он неладен. — Вот эту картинку я возьму, — сказал он. Друг-приятель обреченно вздохнул — обмывание с Яковлевым какой-нибудь из его проданных работ расстраивалось. Друг-приятель интуитивно понимал, что висящая в углу на стене картинка не продажная. Это как в человеке: можно продать легкое — их два, можно продать почку — их две, руку или ногу — их тоже по паре.
Стр.1
Но сердце — одно, печень, пусть и пропитая, схваченная циррозом, тоже одна, а о душе и говорить нечего. Другприятель вздохнул обреченно, затем озлобился на нувориша за его торгашескую бесчувственность, но Яковлев, заметив ломку его настроения, грозящую обернуться для нувориша неприятными последствиями, поспешил перехватить инициативу. — А чем она вам так поглянулась? — спросил он как бы с пренебрежением. — Картинка как картинка — и все. Разве что подъезд один, хотя такого не бывает. — Да! — удивился нувориш. — Подъезд один, говорите? И точно, — подошел он ближе к картинке. — Ну и что? — обернулся к Яковлеву. — Пусть и один подъезд. Да двери-то открыты! Открыты, чтобы выпустить, а захочешь — впустить, затем не захлопнувшись... И захлебнулся воздухом, и заморгал быстро-быстро мелкими своими глазенками на откормленной физиономии, удивившись собственному толкованию, очень складному в его разумении. Проняло это толкование и Яковлева: он-то думал, что частица его души в картинке просто живет, а она, оказывается, еще и двери придерживает, чтобы не запахнулись ненароком, чтобы не стеречь людей от пришлых и не преграждать путь выходящим к людям. А нувориш, молча поудивлявшись своему красноречию, заявил уже бесповоротно: — Да, эту картинку я покупаю. «Заверните», — он не добавил, но сделал такое движение, как если бы Яковлев картинку уже паковал. — А ху-ху не хо-хо? — подал было голос друг-приятель, но дальше продолжать не стал, оставшись с разинутым ртом: Яковлев, придвинув табуретку к стене, уже карабкался к картинке, помогая себе палкой, уже снимал ее, два десятка лет неприкасаемую, со стены, чтобы затем и точно обернуть бумагой. Он делал это автоматически, даже не смея думать, что делает. В нем как бы вспыхнуло и погасло солнце. Картинка, осознал он вдруг, отслужила ему свое, выбрав нового владельца, и пусть он нувориш, но и он человек или человеком делается, если разглядел картинку, назвав ее картинкой. Картинка, пронзило Яковлева радостью, была этому торгашу нужнее, чем ему, непризнанному и хромому с детства художнику. И даже хромота исчезла, когда картинка снялась и Яковлев спустился на пол. Рулон вощенки, чтобы картинку упаковать, стоял за кушеткой. Но нувориш уже передумал. — Не надо завертывать, — почему-то шепотом, опять предугадывая действия Яковлева, сказал он. И, почти выхватив, прижал картинку к груди тыльной стороной, прошел беспрепятственно сквозь друга-приятеля, попрежнему стоящего с открытым ртом, и створки кухонных дверей распахнулись перед ним сами, и другие, выводящие из квартиры, похоже, тоже — щелчка замка не донеслось. От нувориша остались — пятно на стене в углу, где уже, кажется, никогда не висела картинка, да пачка денег на кушетке. — Сука ты, — без выражения сказал, закрыв наконец рот, друг-приятель. — Лучше бы «котлы» мои продали, — всхлипнул. — Вишь, какие слямзил в одном «комке», — показал он часы немецкой штамповки, привязанные к запястью веревочкой. — Сука! — повторил он, но теперь уже с завистью, граничащей с восхищением. — Это ж ты ему как от самого себя отстегнул! — Да ладно, — вдруг устав, захромал к двери Яковлев. — Куда двинем? У меня, ты знаешь, нельзя: дочка ругаться станет... — Ко мне, ко мне! — напялил шапку друг-приятель. — Моя на сутки в завод ушла, а жратвы оставила — тратиться тебе не придется. — К тебе так к тебе, — согласился Яковлев. К кому бы ни поехать, куда бы ни пойти, знал он по опыту, окончится все одним и тем же. — Только я сейчас, — и, располовинив пачку денег, отнес большую часть в комнату дочери и зятя... 2 Еды, и вправду, жена друга-приятеля оставила навалом. Под картошку с селедкой, хреновину с холодцом собственного приготовления выпили и одну, и другую бутылку. Говорили вокруг и около — обо всем и ни о чем. В «комках», говорил друг-приятель, только единицы о будущем думают, начальный капитал сбивая, а остальные одним днем живут, им бы лишь карманы набить, а там хоть трава не расти... А травы-то уже и нету, говорил Яковлев. Осот, разве, остался, да какая-то колючка на манер ковыля появилась, но совсем не ковыль. А мурава и вовсе исчезла, полынь — и та пропала. И народ пропадает, говорил, спиваясь, вот как мы с тобой... Пьян да умен — два угодья в нем, говорил друг-приятель. Мы не пьем — мы лечимся. Народ не может спиться. Если б мог — Россия бы давно спилась. Народ, закладывая за воротник, просто резину тянет перед решительным шагом, надеясь, что все само по себе образуется. А еще пьяному — море по колено... — Где наше море? — вопрошал Яковлев. — Даже Черного лишают. А Черное прежде Русским называлось… Ты вот еврей, — говорил другу-приятелю, — а пьешь, хотя евреи не пьют, я только двух пьющих знаю: тебя да Сашку, — значит, мир и вправду наперекосяк сделался...
Стр.2
— Это я здесь еврей, — говорил друг-приятель, — а там — русский. Ездили мы с Майкой в Белокаменную, очередь недельную отстояли, а нам шиш показали: у вас, мол, мамы русские, а по отцам вы почти гои. Это как у Жириновского: мама — украинка, а папа — юрист... — А ты бы им сказал, что правозащитник, что срок мотал, — говорил Яковлев. — Это я в прошлом за правозащитника канал, да и то покуда не посадили, а посадили-то за антисемитизм, коммунисты не дураки были. Помнишь?.. — опрокинул друг-приятель рюмку — пустую, к счастью. — Ага, помню, — вспомнил Яковлев, — нас тогда на суд не пустили, закрытым его заделали. И строчки твои помню, за какие дело пришили: «Толковые идеи толкают иудеи, но первым от идей страдает иудей...» — Точно, — заплакал друг-приятель, — это я Карлу-Марлу в первую очередь подразумевал. Когда было, а в посольстве намекнули: стишки-то прежнего направления продолжаете пописывать? «Моссад», видно, не даром хлеб ест, а может, кагебешное ФСБ проинформировало... Сказал бы: нет, не пописываю, — пустили бы в земли обетованные, а я им: «Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин...» А вообще-то я, — перестал плакать друг-приятель, — конечно, еврей — зажидился штамповку продать, привел к тебе нувориша... До нувориша разговор был как разговор, а тут точно замкнуло. Друг-приятель испуганно глядел на Яковлева — ударил в больное место, ушиб ненароком художника, а художники — натуры чувствительные, картинки для них — дороже детей родных. Разбушуется или разрыдается? — гадал друг-приятель. Ни то, ни другое. Яковлев молчал. Нет, не обидел его хозяин дома и стола. Напротив. Двери-то могут и сами распахнуться. Только вот для входящего или выходящего? — Ты замок слышал? — поднял глаза Яковлев на друга-приятеля. Тот тотчас понял, о чем речь: — Нет, не слышал. — Значит, сами распахнулись... — Похоже, — согласился друг-приятель. — Он и меня-то не обходил, нувориш, а будто сквозь прошел. Может, конечно, это мне с похмелюги примнилось... А насчет дверей на картинке, — прошептал, оглядываясь, — это ведь он насчет тюрьмы говорил. Зацепился-то за твою картинку с одним подъездом. Для всех, мол, здесь вход и выход. Не тюрьма, значит. Тюрьма-то, слышь, хоть и большая, да двери в нее одни для входящих — ши-ро-кие, а другие для выходящих — уз-ки-е. Хотя вроде бы одни и те же. Понимаешь? — Сложно ты говоришь, — оказал Яковлев, чувствуя, как внутри вспыхивает и гаснет, точно маяк, солнце. — Но — понимаю. Пытаюсь понять, — поправился он. — Себя. И все это, — обвел взглядом стол. — Зачем все это? Ну, выпили, нажрались, опорожнились, сдали бутылки, размножились, почили... Ну, социализм, строительство коммунизма, застой, перестройка, Горбачев, Ельцин, ГКЧП, особый порядок, рынок — не рынок, коммунисты, перекрасившиеся в демократов, демократы, вводящие порядки коммунистов... И Россия — такая большая и такая беспомощная... Мы сами себя в ней вытаптываем. Двери-то вроде распахнули, а все одно за порог переступить не можем — вакуум за спиной, а вернее — в душах и сердцах — не пускает. К нам же, напротив, всяческие дрянь и дерьмо втягивает, как и положено по законам физики. А есть ведь еще законы человеческие. И Божии. Чтоб двери нараспах со всех сторон, чтоб о запорах и не ведали, как когда-то у нас в Сибири. — Одни сибиряки истинные интернационалисты, — сказал друг-приятель и разлил по стаканам. — «С Интернационалом воспрянет род людской!..» — пропел и, проглотив водку, лег головой на стол и уснул. Яковлев тоже выпил — машинально. И продолжал говорить, говорить — но уже про себя. Обо всем и ни о чем. Это дураку ясно, где белое, а где черное. А он художник и знает, что нет чисто черного, как нет чисто белого. Ночь — это тоже свет и цвет, а день, даже самый белый, может сделаться черным. Друг-приятель, наверное, думает, что у него сегодня черный день. Был бы черным, когда б не двери — распахнуть их вновь еще не поздно. Как тогда, когда писал картинку... И, закрыв глаза, увидел, как видел прежде, посматривая через тюль, Лену, вышедшую подышать. Она дышала, сидя на скамейке, а он, поглядывая через тюль, писал ее, дышащую, и еще дочку, дышащую в ней и вместе с ней, о которой он тогда думал, что она — сын. Бог дал дочку, но отнял жену. Но это будет позже, когда она умрет родами. А пока скамейка держала ее, как трон. Но вскоре Лене сделалось скучно одной. Она пропала, возвращается, наверное, подумал Яковлев, досадуя, что придется прервать работу, и одновременно радуясь, что Лена станет к нему совсем близкой. Пропала — и вдруг загудело в подъезде, ударив, чуть не вышибив, в двери их однокомнатной, недавно купленной на деньги за хорошую халтуру — интерьер ресторана оформил: «Я-ковлев! Я-ков-лев!» — ударило. Это Лена, чтоб не подниматься, подниматься тяжело уже сделалось, распахнула двери подъезда и закричала, зовя его, соскучившаяся. И вернулась, покричав, на скамейку, ожидая его и поглядывая наверх, в их два окошка на пятом этаже, вызывая взглядом, хотя и не видя его, спрятанного за тюлем, да и угол зрения такой, что не видишь, стой он даже открыто. А почему видел ее он, об этом Яковлев и не задумывался. Видел — и все, пусть в принципе видеть и не мог. И продолжал, не отзываясь, для чего надо было бы высунуться в форточку или выйти на балкон, писать ее, восседающую на троне, обозванном скамейкой. Откликнулись другие — из квартир в подъезде, кто не был на работе, или волынил в отпуске, или, может, болел, но больше — пенсионеры. Яковлев и сам был пенсионером — с детства, как в кость ноги вцепился туберкулез, а ногу он зашиб совсем маленьким, когда однажды утром попытался догнать восходящее солнце. Не споткнулся
Стр.3