Федор Михайлович Достоевский
ПОЛЗУНКОВ
Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности его было
что-то такое особенное, что невольно заставляло вдруг, как бы вы рассеяны ни
были, пристально приковаться к нему взглядом и тотчас же разразиться самым
неумолкаемым смехом. Так и случилось со мною. Нужно заметить, что глазки
этого маленького господина были так подвижны - или, наконец, что он сам,
весь, до того поддавался магнетизму всякого взгляда, на него устремленного,
что почти инстинктом угадывал, что его наблюдают, тотчас же оборачивался к
своему наблюдателю и с беспокойством анализировал взгляд его. От вечной
подвижности, поворотливости он решительно походил на жируэтку. Странное
дело! Он как будто боялся насмешки, тогда как почти добывал тем хлеб, что
был всесветным шутом и с покорностию подставлял свою голову под все щелчки,
в нравственном смысле и даже в физическом, смотря по тому, в какой находился
компании. Добровольные шуты даже не жалки. Но я тотчас заметил, что это
странное создание, этот смешной человечек вовсе не был шутом из профессии. В
нем оставалось еще кое-что благородного. Его беспокойство, его вечная
болезненная боязнь за себя уже свидетельствовали в пользу его. Мне казалось,
что все его желание услужить происходило скорее от доброго сердца, чем от
материяльных выгод. Он с удовольствием позволял засмеяться над собой во все
горло и неприличнейшим образом, в глаза, но в то же время - и я даю клятву в
том - его сердце ныло и обливалось кровью от мысли, что его слушатели так
неблагородно-жестокосерды, что способны смеяться не факту, а над ним, над
всем существом его, над сердцем, головой, над наружностию, над всею его
плотью и кровью. Я уверен, что он чувствовал в эту минуту всю глупость
своего положения; но протест тотчас же умирал в груди его, хотя непременно
каждый раз зарождался великодушнейшим
образом. Я уверен, что все это
происходило не иначе, как от доброго сердца, а вовсе не от материяльной
невыгоды быть прогнанным в толчки и не занять у кого-нибудь денег: этот
господин вечно занимал деньги, то есть просил в этой форме милостыню, когда,
погримасничав и достаточно насмешив на свой счет, чувствовал, что имеет
некоторым образом право занять. Но, боже мой! какой это был заем! и с каким
видом он делал этот заем! Я предположить не мог, чтоб на таком маленьком
пространстве, как сморщенное, угловатое лицо этого человечка,
могло
поместиться в одно и то же время столько разнородных гримас, столько
странных разнохарактерных ощущений, столько самых убийственных впечатлений.
Чего-чего тут не было! - и стыд-то, и ложная наглость, и досада с внезапной
краской в лице, и гнев, и робость за неудачу, и просьба о прощении, что смел
утруждать, и сознание собственного достоинства, и полнейшее сознание
собственного ничтожества, - все это, как молнии, проходило по лицу его.
Целых шесть лет пробивался он таким образом на божием свете и до сих пор не
составил себе фигуры в интересную минуту займа! Само собою разумеется, что
очерстветь и заподличаться вконец он не мог никогда. Сердце его было слишком
подвижно, горячо! Я даже скажу более: по моему мнению, это был честнейший и
благороднейший человек в свете, но с маленькою слабостию: сделать подлость
по первому приказанию, добродушно и бескорыстно, лишь бы угодить ближнему.
Одним словом, это был, что называется, человек-тряпка вполне. Всего смешнее
было то, что он был одет почти так же, как все, не хуже, не лучше, чисто,
даже с некоторою изысканностию и с
поползновением на солидность и
собственное достоинство. Это равенство наружное и неравенство внутреннее,
его беспокойство за себя и в то же время беспрерывное самоумаление, - все
это составляло разительнейший контраст и достойно было смеху и жалости. Если
б он был уверен сердцем своим (что, несмотря на опыт, поминутно случалось с
ним), что все его слушатели были добрейшие в мире люди, которые смеются
только факту смешному, а не над его обреченною личностию, то он с
удовольствием снял бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку и пошел бы в
этом наряде, другим в угоду, а себе в
наслаждение, по улицам, лишь бы
рассмешить своих покровителей и доставить им всем удовольствие. Но до
равенства он не мог достигнуть никогда и ничем. Еще черта: чудак был
самолюбив и порывами, если только не предстояло опасности, даже великодушен.
Нужно было видеть и слышать, как он умел отделать, иногда не щадя себя,
следовательно с риском, почти с геройством,
кого-нибудь из своих
покровителей, уже донельзя его разбесившего. Но это было минутами... Одним
Стр.1