Она появляется на пороге, и меня захлестывает тоска. <...> Я побаиваюсь ее, поповскую дочку, и страх мой — бальзам душе. <...> Что значит „грех" для поповской дочки — о том я лишь догадываться могу. <...> Она отвечает чуть-чуть, но я знаю, что скрывается за ее „чуть-чуть", и трепещу, и говорю хрипло и пьяно: — Тося, я ведь должен уехать! <...> Мне действительно нужно кое с кем объясниться в Москве, но Тося, самонадеянная женщина, вся светится уверенностью, словно исползала все чердаки моей захламленной души. <...> Я бегу в Тосину комнату, приношу свой магнитофон, врубаю его на всю мощность, кручу поповскую дочку за руки, отталкиваю, сам впадаю в конвульсии, что в нашем веке именуется танцами. <...> Вижу эти домашние тапочки — и языки пламени, подбирающиеся к ступням. <...> . Моя поповская Афродита купалась в этом бледно-желтом мареве, я специально оставлял на окне часы и посылал ее за ними, и она торопливо ныряла в лунный поток, а я замирал в углу. <...> Люська, младшая сестра, материн адъютант и единомышленник, та, щурясь презрительно, выносила мне приговор: „Папин сыночек! <...> При всем том, Люська продолжала исправно учиться на факультете журналистики, мать трудилась в институте общественных наук, отец преподавал марксизм-ленинизм в одном из технических вузов. <...> Люська и мать принципиально отказываются от его помощи. <...> Нет, ничего нового про себя я пока что не знаю, откуда ему взяться, новому! <...> У москвича аппарат около тахты или кушетки на маленьком столике, чтобы не тянуться далеко, не утруждаться неестественной позой, москвич „телефонит" в самой удобной позе, а таковой может быть только одна: это упасть на кушетку (диван, тахту), в зубах сигарета, на столике черный кофе без молока, без сахара, вот так полулежа, свободной рукой снимается трубка, не торопясь набирается номер, голос ленив, спешить некуда, на том конце тоже не торопятся, идет треп — совершенно новый вид искусства, порождение второй половины двадцатого века. <...> Но каждый надеется, или даже уверен, что органы <...>