НИНА САДУР: ЛИТЕРАТУРА —
НЕ КОРЫТО ДЛЯ ВСЕЯДНОГО
ЛИТЛЮДА
Наша беседа с известным прозаиком и драматургом Ниной Садур произошла в разгар июля
2010 года. Завораживающая интонация писательницы сразу вызвала ассоциацию с ее прозой, в
которой читатель словно плывет по напевному, чуть подернутому таинственным туманом
морю-тексту. Герои ее повестей живут в особом времени, на какой-то период встраивающимся в
реальное время читателя, а дальше — ускользающим и продолжающим течь в общем потоке
жизни… Разговор зашел о несправедливой оценке критиками творчества авторов, описывающих
вопиющие проблемы современности, и затем переключился на сегодняшние проблемы русской
литературы и отношение Нины Николаевны к своему творчеству, товарищам по литературному
цеху.
И. Логвинова: Нина Николаевна, расскажите, пожалуйста, о семье, в которой вы родились. Были ли
у вас в роду пишущие, люди искусства?
Н. Садур: Я родилась в Новосибирске 15 октября 1950 г. В районе Кривощёково. Мама таинственно
ликовала: «Я тебя родила в середине века, в середине осени, в воскресенье». Я помню своё малолетство в «Саду
металлистов» и жгучую зависть к безногому злющему сторожу сада. Мы его звали почему-то Удод. Я мечтала
быть его заместителем, а он орал на нас тоскливым ором, не разрешал рвать землянику на лужайках и лизать
клёны — весной они сочились сладким соком. Удод был послевоенный несчастный человек и мечтал быть
единственным командиром и обитателем «Сада металлистов». Тогда — 10 лет после войны — было много
несчастных и злых людей. Они кричали так, как будто плакали, а плакали, как будто ругались. Удоду я объясняла,
что когда вырасту, стану путешественником и биологом. Удод тосковал — всё, что он мог, — быть главным в
«Саду металлистов».
Осенью малолетки вязали красивейшие гирлянды из золотых листьев — длины невероятной. Мы Удоду
кричали, что он Удод, и он, криво шатаясь, гонялся за нами, за нашими гирляндами. Он чем-то был похож на
ничейную собаку — откликался на любой зов. Чтоб совсем свести Удода с ума, мы «выступали» на лужайке, как
на стадионе, со своими гирляндами, будто бы мы художественные гимнастки с лентами. Но мне кажется, в чёмто
я была проныра, потому что удалось мне втереться в доверие к Удоду, и он нам разрешал осенью жечь костры
из опавших листьев и печь картошку. Жечь и печь хотелось страстно! И Удод нам разрешал!!!
И. Л.: А что такое «Сад металлистов»?
Н. С.: «Сад металлистов» — это было место огромного счастья. Он был очень большой, невысокий и
довольно плоский со своими зелёными пространствами, клёнами-тополями и пыльной акацией, которая почемуто
всегда вызывала тоску, в отличие от клёнов и особенно тополей, сладких и родных деревьев Сибири. Сад этот
был весь охвачен высоким, чудесным, подробным — досочка к досочке, и точёные столбики с крышечкой
наверху, — деревянным, крашеным в зелёное, забором. Сверху по забору шла широкая удобная доска. По ней мы
и бегали: вверху, по головам сада — мы, а внизу, в зарослях шиповника, вдоль нас — хромой Удод. Его тоска нас
пугала и злила.
На главной аллее сада стояли могучие лавки с гипсовыми подлокотниками, крашеными серебрянкой. На
них сидели жёны военных в «пыльниках». Меж лавок — тоже серебрёные — стояли скульптуры советских
металлистов. Меж всем этим роились капустницы, слипаясь крыльями, шурша таинственным сладострастием. А
на земле за лавками, в кудрявой мураве, мерцали мириады мелких стёклышек и камушков (этот мир не мог
кончиться, он был вечен).
Если же по этой алее идти вверх, до конца сада, то счастье разгоралось, становясь почти нестерпимым —
аллея упиралась в чудесный кинотеатр «Металлист» с прохладной дощатой террасой, пахнувшей тёплым деревом
и пионерлагерем. Там мы с мамой смотрели кино «Русское чудо». Мне понравилось, а мама сильно ругалась.
Мама ругалась также, что моё зелёное драповое пальто — мальчуковое — провоняло дымом. Почему-то я
всю жизнь ходила в зелёных пальто...
А один раз я свою маму чуть не посадила в тюрьму.
Стр.1
Она вообще была крикливая, и в её крике слышалось то же, что в крике Удода и остальных неласковых
граждан нашего Кривощёково. Часто, сидя на кухне с тётей Зоей, мама кричала, что Хрущёв «страну угробил»,
что он «дурак некультурный», и у нас из-за него белого хлеба не стало. Ну, я и решила свергнуть Хрущёва. Я
очень любила свой злой, ругливый народ — ведь я играла с его детьми — и я хотела ему счастья. Я написала
записки такого содержания: «Вставайте против Хрущёва. Хрущёв не вождь». По хитрости своей изворотливой
натуры, я покапала на записки одеколоном «Шипр» и посыпала их табаком, украденным у дяди Вади. Чтоб собаки
не взяли след. Эти записки я рассовала по почтовым ящикам нашего двора.
Я уже не помню, как меня вычислили, но граждане сильно ругали меня и мою маму. Все они вернули нам
мои записки. Я только про Карлов не сказала. Я стеснялась, что нашим соседям по площадке Карлам, тоже сунула
записку про Хрущёва. Я умирала от смущения из-за Карлов. Карлы были немцы, и в этом была какая-то тайна. С
Вовкой Карлом мы приятельствовали (мы с ним разводили гуппей и меченосцев). А взрослые Карлы были с
таинственно синими глазами и облачным светом волос над лицами… Я боялась, что Карлы будут надо мной
смеяться.
Я ничего не сказала про Карлов. И Карлы тоже промолчали. Ни один человек — ни молчаливые Карлы, ни
наши, русские крикуны, — на нас с мамой не донёс…
Мама была учительницей русского языка и литературы в вечерней школе, а папа — поэтом и членом союза
писателей, с которым у него были очень плохие отношения. Он любил, выпимши, орать на писателей, что они
спекулируют своим фронтовым прошлым и клянчат себе разные льготы. В итоге папу моего Николая
Илларионовича Перевалова — это псевдоним, фамилия его Колесников, я в девичестве — Нина Колесникова, или
Колесо, как по-доброму дразнили меня друзья. Ну, так вот, папу моего совершенно перестали печатать в
Новосибирске и печатали только в Москве в издательстве «Молодая Гвардия», где работал его фронтовой друг
Николай Старшинов. Про Николая Старшинова я помню только, что у него были очень синие глаза. Один раз они
с моим папой сильно выпили и молодая мама громко выгнала их на улицу. (Мама не понимала своей таинственной
власти над израненными русскими мужиками). А утром пехотинцы бурно хвалились о том, как ночевали на лавке
в «Саду металлистов». Я даже немножко приревновала — сад-то был только наш и Удодов…
Папа мой ненавидел ездить в дома творчества и всю жизнь уезжал на всё лето на «заимку Седова». Там он
выкапывал землянку, с фронтовой умелостью выстилал её лапником и накрывал брезентом. До поздней осени
рыбачил (ловил маленькую, красивую стерлядку на удочку-закидушку), собирал грибы, пил чай из жестяной
кружки и писал стихи: «Мне ещё предстояло в дыму и огне / прошагать по великой войне. / У Днепра с
окровавленной грудью упасть. / За неё, за советскую власть». У меня целый сундук с его записными книжками.
Надо ли говорить, что свидетель эпохи — поэт?! На «заимке Седова» я не была ни разу. Надо ли говорить, что
мы с мамой слыхом не слыхивали ни про какие Коктебели и Переделкины.
Мы с мамой ездили отдыхать в Сочи. Нас, кривощёковских сибирячек, Сочи валил с ног своей роскошью.
Потом мы с мамой жили в центре, на другой стороне Оби. Мы навсегда уехали из Кривощёково, хранителя
«Сада металлистов», и я поклялась себе всю жизнь любить злого бледного одноклассника Гарри Зеля и каждое
воскресенье приезжать в Сад. Но река Обь навсегда отрезала от меня это место.
В Новосибирске на улице Гоголя мы с мамой поселились в однокомнатной квартире. Это был центр города
— на трамвае две остановки до Оперного. Здесь люди не так кричали, как в Кривощёково, но и знакома я с ними
была поменьше. Наша квартирка выходила окнами на травянистый двор, через дорогу были зоопарк и союз
писателей. Ночью было слышно, как плачут животные.
В 15 лет я поступила в ЛИТО к человеку с фамилией Фоняков. Стихи у него были как его фамилия. И он,
один из всего Советского Союза, побывал в Японии. В это не верилось. Не верилось и что Япония где-то есть. Но
это придавало товарищу Фонякову огромный вес в наших глазах.
В ЛИТО я нашла себе дружков на всю жизнь. Их теперь называют «Сибирской школой поэзии». Я надеюсь,
что хоть краешком, хоть каким, принадлежу к ним, к моим великим друзьям-поэтам. Это Саша Денисенко, Ваня
Овчинников, Толя Маковский, Жанна Зырянова, Коля Шипилов. Боюсь, что Фоняков мучился нами всеми.
Томили мы его. Он говорил, что у Вани Овчинникова бессвязные стихи, а мне почему-то советовал ехать на БАМ,
а то я писателем никогда не стану. Он говорил: «Я тебе комсомольскую путевку выпишу». И я кричала на маму:
«Я на БАМ еду, писателем становиться!» Моя мама орала так!!! Да и какой БАМ, когда мы с Жанкой подражали
Брет Эшли и завывали Цветаеву на всех углах? И маленькую Юлю, в белокурых ямочках, таскали за собой, как
подарок.
Юля Пивоварова сейчас выросла в поэта. Я думаю, что в то время точнейшее младенческое лицо Юли, не
получавшее ни дневного сна, ни детского питания, жалкими ужимками и гримасами выживало среди нас, табора.
Я думаю, что Юля-младенец жила среди пуль и хаоса, пытаясь найти, кого же она любит. И нашла — маму свою,
Жанну Владимировну Зырянову (когда Жанка умирала, Денис орал на всю больницу: «Жанна, тебя приняли в
союз писателей!»).
Не зря же вся Нахаловка умирала, когда шла Юля, несла свои византийские очи и речи едкие, и говорок
приятный, приблатнённый. О, я что думаю — я думаю, что это Сибирь… Я думаю, что мы виноваты перед
ребёнком, которым была Юля. Думаю, что она хитрила и младенчески металась, нас тайно обожая. Ещё я думаю,
Стр.2
что у поэтов не бывает детства. У Юли его не было. Она была тот лисёнок, на которого любила смотреть Анна
Ахматова. Я думаю, что мы с Жанкой виноваты перед младенцем-Юлей. Теперь Юля в том месте, куда нам всем
ход заказан: «Я Фрэзи Грант Обских водохранилищ». Нас пинками оттуда гонят. Юля была нашим всеобщим
любованием. И мы отняли у неё детство. Я думаю, что поэтам нельзя доверять детей…
Вернёмся к БАМу. Мы сильно смеялись над товарищем Фоняковым. Как же он проживает свою жизнь?
Одна Жанка его жалела: «Фоняк из семьи сосланных». А мы-то кто были? Из каких мы все — семей-то?! Вся
наша Сибирь — чёрт-те какой намес кровей и биографий таких, что скулы ломит…
И мы, вместо БАМа, мчались с Иваном Афанасьевичем Овчинниковым по сибирским ночным сугробам,
нахально остановив милицейскую машину, чтоб доехать до сахарного нашего ненаглядного Дениса, жившего
тогда в деревянном домике у съёмной бабки. Бабка, при виде нас, румяных от мороза и «яблока-вина», тогда
жалостно завыла над Денисом: «Они бандиты. Затянули тебя. Особенно эта, девка в зелёном пальто. Покайся,
Сашка. Тебе меньше срок дадут…» Но Денис не отрёкся от нас.
Помню, один раз Ваня Овчинников сказал Фонякову:
— У вас очень плохие стихи, — когда всё доел, что Фоняков ему дал из еды.
Фоняков был мэтр. И он улыбнулся, как мэтр, и спросил у Вани, модулируя голосом под «Колю Шипилова»
— известного цыгана нашей юности:
— Что ж мне с этим делать, Иван?
— А вы пойдите на балкон и повесьтесь, — подумал и понял Иван Афанасьевич.
А про себя Иван написал вот что: «Да где же бессвязность-то? // В тысяча и тысяча году // гуси клювами
завязывают // Ванину рубашку на лету.»
А в другой раз, вместо БАМа, ко мне домой пришли одной лютой ночной зимой Иван и Коля. А когда мой
дедушка в другой комнате заплакал, что у меня, у девушки, мужчины ночью песни поют, я их, моих драгоценных,
выгнала. Ивану было всё равно, а с Колей мы поругались. Он напрямую спросил: «Нинка, ты кого больше
любишь? Своего дедушку или нас?» Я выдержала его честный цыганский взгляд: «Дедушку больше. Но и вас
люблю». Была глухая морозная ночь, и парни легли в подъезде под батарею. Я им вынесла подушки, одеяло,
стаканы и покушать. Я любила и дедушку старенького, и их. А БАМ — никогда.
Потом вдруг там же, в Новосибирске, каким-то непостижимым образом оказался и сверкающий,
невозможный Женя Харитонов (москвич!). Глядя на Женю, остро хотелось в Москву. «Вороного манило —
туда…» Почему-то Денису мы все казались конями…
И отдельно я подружилась навсегда с прозаиком-тяжеловесом и лучшим, на мой взгляд, переводчиком
фаулзовского «Коллекционера» Лёшей Михеевым. Лёша был сыном писателя, на мой взгляд, великолепного,
Михаила Михеева. Что у меня с детства его книжки лежали — это одно, а сам-то он был мне неинтересен, как,
впрочем, и Розов. Аккуратные люди тогда не увлекали. Одно нравилось — тонкий, интеллигентный Лёшка так
любил русский язык, так любил литературу. Лёша (Алексей Михеев ни разу, ни разочку не соврал в своём письме)
— честнейшая пехота нашего русского фронта в литературе. С Лёшей мы учились выживать в литературе и в
Москве. Лёша был «упёрт» в народность и всё время женился на крестьянках, а потом прикатывался ко мне: «Вот
это да!»
Эти люди даны были мне, чтоб я не стала зубным техником или инженером-плановиком, или даже
стюардессой. Бог меня любил и одарил так щедро, что вся русская речь стала моей собственностью.
И. Л.: Ваша учеба в Литинституте — с пользой или же зря потраченное время? Чему вы научились
у руководителей семинара? Из вашей группы сколько человек осталось в литературе?
Н. С.: В Литинститут я поступила случайно. Я жила в Новосибирске, как в раю, с бешеной ненасытностью
общаясь с друзьями и громадиной-Сибирью. Но тайная хитрость, холодный расчёт, заложенные в меня с детства,
подсказали — здесь, в Союзе писателей, все скорее умрут, чем станут тебя, Нина, печатать.
Мы все страстно хотели печататься. И нас никто не печатал. В Москве меня поразили листья. (И сжатость
пространства.) Когда Юля приехала в Москву, она тоже это заметила, но как-то лениво: «В Москве у деревьев
листья маленькие, а у нас большие». Мы все думали, что Москва — это правда. И еще одно — необъяснимое
невежество, буквально — неспособность к образованию служащих «толстых» журналов с абсолютным, на мой
тот взгляд, нормальным пониманием мировой и русской литературы, хоть Женей Харитоновым, хоть моими
дружками Денисом, Максом, Ваней... Как будто существовало два параллельных мира. Мы тот, мир тупых,
называли «официоз».
Вот на этих смутных тропах междумирья и стал моим Вергилием удивительный и недооценённый мною
человек Виктор Сергеевич Розов. Если б я могла сейчас ему сказать, как глубоко я благодарна ему. Но — не
могу... О том, что человек навсегда занял место в твоей душе, узнаёшь слишком поздно. Это называется
«невосполнимая утрата», кажется.
Надо сказать, что Литинстут при Пименове, позже при Сидорове, был роскошен: блестящие преподаватели,
талантливые студенты, многие стали писателями и поэтами. Но явился Есин. И — тьма пала…
Стр.3